Три—четыре хибары освещала одна электрическая лампочка.
Вокруг, где погуще, где пореже, рос серый голый дубняк, скрепляя убогую композицию выстроенных под одну гребенку домишек, кричащих о несродстве с морем, если не с отрицанием его.
Самым красивым деревом, что я запомнил, был вяз у водокачки, напротив почты.
Да него еще оставался верхний створ, вот он появился в свете лампочки, уже обшитый досками.
Возле створа и почты кончались ориентиры.
Я остановился.
Вдруг я услышал, как рядом, в неосвещенном бараке, простонала разрывом сердца открываемая дверь.
В осветившемся длинном коридоре с бачком для воды, запыленным трюмо с отражающейся в нем детской коляской, где лежал надорванный мешок с рассыпавшейся картошкой, стояла женщина в одной рубахе, просвечивая худым телом. Шагнув с крыльца, держась за дверь, ее не отпуская, она отклонилась наполовину, разрезав себя тенью от ствола разросшейся березы, и проговорила, вглядываясь, с мольбой: «Это ты, сынок?»
Вместо того, чтобы ответить, я прыгнул в темноту, сбочь дороги, не зная, куда приземлюсь. Поскользнулся, заскользил и притормозил на четвереньках, едва не упав.
Я был вздернут и завис на нервности, как будто эта женщина посягала на все сокровенное во мне!
Дверь наверху, простонав, затворилась.
Возбужденно дыша, все еще не в состоянии опомниться, я подождал на корточках, прислушиваясь.
Кто меня окликнул, а кто подвел дому? Ворон летал надо мной, я себе не принадлежал в Холмино.
Отцедил из мусора песок, чтоб оттереть выпачканные руки. Занимаясь этим, услышал, что еще кто-то свернул и спускается сюда.
Небольшая фигурка в платке, в телогрейке и сапогах. В такой помеси мужской и женской одежды ходят местные. Она спускалась с болтающейся сумкой на локте, ставя ноги непроизвольно, как молодая девушка.
Поднявшись с корточек, я вырос перед ней, и она со страхом отпрянула:
— Ой, кто это?
— Не пугайся! Я моряк, заблудился …
От обычности той ситуации, в какой я себя представил, она успокоилась и произнесла с сочувствием:
— Шел к девушке и заблудился?
— Как будто.
— А кто она? Я здесь всех знаю.
— Если б я знал! Может быть, и ты.
Не поверив моим словам, она все ж нерешительно задержалась, усмехнувшись.
Усмешка не снимала жесткого выражения, залегшего в складках опухшего лица и в губах, развернутых, как больной цветок. Но сочувствие и доверчивость, с какой она отозвалась на мои слова, сделали для меня безразличным, кто она такая и как выглядит.
Показалось, что сказал недостаточно, хотел ее задержать окончательно, и у меня вырвалось:
— Ты создана для меня.
Я сказал то, что на уме, я не имел языка с ними.
Получилось неладно: заранее предъявлял на нее права, даже не успев познакомиться. Я задел в ней самое больное.
— Ты ведь пошутил, да? — спросила она, размахивая сумкой от волнения.
Я видел, что она колеблется в дилемме неуправляемой реакции: или меня ударить, или разнести под орех словами? Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.