«Неуемный и неукротимый»
Фамилию Слупский я в первый раз услышал в приемной тогдашнего заведующего Ленгорздравом Киселева, человека энергичного, наделенного острым умом, настоящего медицинского организатора из тех, на отсутствие которых жаловался великий Н. И. Пирогов.
В кабинете Киселева шло заседание по поводу наступающего на Ленинград «импортного» гриппа. А я и две немолодые докторши ждали приема. Докторши говорили о сестрорецком докторе Николае Евгеньевиче Слупском. Говорили так увлеченно, хорошо и даже восторженно, что я невольно прислушался. Речь шла о какой-то недавно сделанной операции, о какой именно, я не понял, да дело было и не в этом, дело было в ином – в характере человека, о котором шла речь, в характере доктора, по словам собеседниц, «совершенно неуемном и неукротимом».
– Чем же он такой «неуемный и неукротимый»? – поинтересовался я.
– Да всем, – с некоторым неудовольствием на мое вмешательство сказала докторша постарше. – В основном с медицинской статистикой у него трудные отношения.
– Это как же? – спросил я.
– А так, что он не боится высокой смертности в своей больнице.
Другая докторша, помоложе, сказала довольно раздраженно:
– Общую медицинскую статистику вечно портит, чем и вызывает недовольство некоторых начальников. А вы, что, не врач?
– Нет, не врач. Как это вы сразу угадали?
– Довольно просто. Здешние врачи большей частью Слупского знают и недолюбливают.
– Почему же?
– А вот все за то же. Берет к себе тех, от которых иные отказываются.
– И с каким же успехом?
– С переменным, – ответила докторша постарше. – Повторяю, иногда статистику портит, но борется до последнего. До самой последней возможности.
– Он, что же, профессор? – поинтересовался я.
– Нет, просто врач, – ответила докторша. – Заслуженный, кажется.
– В годах?
– Возраст рабочий, но, конечно, ему уже дают понять, что пора бы и на отдых, – совсем зло сказала докторша постарше. – Это часто случается, если шея у человека непоклончива. Разумеется, бывает и правильно, если человек с фокусами стареет, а если он лишь реализует накопления своей жизни, тогда зачем же на отдйх? Есть люди разные, некоторые любят в полном здоровье удить пескарей, а для некоторых уход на пенсию смерти подобен. Так вот. Слупский не работать не может.
Заседание, подобное заседаниям военного совета в дни, предшествующие наступлению, в кабинете Киселева заканчивалось, когда я туда вошел. Насколько я понял, ленинградское здравоохранение обороняться не собиралось, оно готовилось к наступлению на грипп. Этот «импорт» должен был быть сброшен в Маркизову Лужу, откуда он пытался к нам высадиться. Еще до того, как удастся ему закрепиться. Киселев это подчеркивал в своей короткой итоговой речи и был похож на командующего перед сражением.
Когда я спросил его о Слупском, он призадумался ненадолго.
– Товарищ, конечно, формы не обтекаемой, – сказал Киселев, – но несомненно интересный. Впрочем, упреждать не стану. Смотрите сами. Учтите, однако же, что некоторые на него со стародавних времен злы, и если станете о нем писать, то обретете и опровергателей весьма энергичных, ретивых и на многое способных.
Я поехал в Сестрорецк, немало времени просидел со Слупским, написал о нем в газеты и на радио и тотчас же убедился в даре предвидения умного Киселева, который в эту пору уже уехал в Москву, в Институт переливания крови.
«Расплата» последовала сразу же после выступления ленинградского радио. Туда прибыла некая дама, отказавшаяся назвать свое имя, но давшая понять, что она «в курсе всего». В заявлении, сделанном ею в изустной форме, говорилось, что литератор такой-то женат на сестре жены Слупского и, проживая бесплатно на даче у H. E. Слупского, «за это» его рекламирует. Последовало еще несколько анонимок, но на эти пакости ответил наш советский народ тысячами писем. Отозвались вдруг сотни людей, которых Николай Евгеньевич оперировал в тяжкие дни начала Отечественной войны, отозвались довоенные «грыжи, аппендициты и переломы», отозвались колхозники, рабочий класс, офицеры, солдаты, генералы, пошла почта, из которой, в сущности, и сложился этот очерк. К нынешнему времени у Николая Евгеньевича и у меня собралось около пяти тысяч писем с воспоминаниями, и эти письма любимого народом и близкого к нуждам народным «просто доктора» не то что прозой, но даже и стихами, хоть и несовершенными по форме, день за днем бесхитростно, искренне и просто повествуют жизнь Николая Евгеньевича, жизнь замечательную, хоть и многотрудную, жизнь, в которой ни единый шаг не был сделан по устланной цветами дороге. Но разве не поется в прекрасной песне, что «вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!».
И когда нынче, к сожалению случается это и нынче, вдруг выдастся черный день с обидной глупостью какого-нибудь чиновного бюрократа или в очередной раз намекнут Слупскому на то, что «старикам везде у нас почет» и почему же, вместо того чтобы оперировать и ночами выхаживать больного, не воспользоваться Николаю Евгеньевичу этим правом на «почет», он только коротко вздыхает и ворчит:
– Черт не выдаст, свинья не съест! Впрочем, иногда желательно, чтобы оставили в покое.
Очень, конечно, желательно. И возможно, оставили бы. Но Николай Евгеньевич, бывает, и сам «начнет». Начнет гнать врача-лодыря, «немогузнайку», перестраховщика, самоуверенного болтуна. А тот за дедку, а дедка за бабку… И вновь все с истоков, с начала начал, вновь приезжают комиссии, вновь подымают истории болезни и вновь говорят задушевно, почти ласково, трогательными голосами:
– Покойному было семьдесят четыре. Зачем же вы его оперировали? Преставился бы дома, а тут вот…
– Что вот? – спрашивает Слупский, сдерживая бешенство.
– Сами же видите.
– Убежден: за человеческую жизнь нужно биться до последнего. Так жил, так иных медиков учу, с тем помирать стану…
Комиссия помалкивает, переглядывается.
Впрочем, расскажем про Николая Евгеньевича последовательно.
Нелегко молодому
Пять бывших краскомов, красных командиров, в порыжелых сапогах, в протертых галифе, в пропотевших френчах и гимнастерках, стояли перед задумавшимся профессором. Среди них был и Николай Евгеньевич Слупский. Отвоевав гражданскую, с превеликими трудностями молодой человек прорвался к страстно любимой им медицине…
Профессор В. курил черную, длинную, ароматнейшую сигару из старых запасов. Итальянские вина, французские коньяки и сигары знаменитый профессор имел обыкновение закупать сразу на несколько лет вперед. В этот сентябрьский день 1920 года запас сигар у профессора В. пришел к концу. По этой причине у него было чрезвычайно плохое настроение.
Бывшие краскомы, нынешние студенты-медики, молчали. Влюбленные в великую науку – медицину, они робели перед лицом одного из ее титулованных сынов.
– Ну-с, так-с, – со вздохом произнес наконец профессор. – Позвольте-ка ваш матрикул, господин… э-э-э… прошу прощения, гражданин… э-э-э…
Бывший красном, известнейший впоследствии хирург Р., сунул руку за голенище потрескавшегося и залатанного сапога и вынул завернутый в газету матрикул.
– Вы носите свой матрикул в портянке? – осведомился профессор.
Не торопясь, он натянул на руки резиновые перчатки и пинцетом открыл матрикул. Все пятеро видавших виды краскомов побелели. На их глазах рухнуло и разбилось в пух и прах то, что представлялось им чем-то вроде божества в науке. Ничтожный человечишка, продавший дело свое и душу за роскошный образ жизни, обнаружился перед молодыми медиками во всей своей отвратительной наготе.
Но лекции его они все-таки слушали. И если он не договаривал или пускался в заведомо подготовленные туманности, то «кухаркины дети», как он их называл, твердо и жестко требовали разъяснений.
Профессор В. злился и «разъяснял» скрипучим от бешенства голосом.