Ион Деген

Портреты учителей

ВАРДИНЕ, ЛИХЕН, АВИОЗУ

Клянусь Аполлоном, врачем Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению следующую присягу и письменное обязательство: считать научившего меня врачебному искусству наравне с родителями, (Выделено мною. — И.Д.) делиться с ним достатками и в случае надобности помогать ему в его нуждах; его потомство считать своими братьями, и его искусство, если они захотят его изучать, преподавать им безвозмездно и без всякого договора; наставления, устные уроки и все остальное в учении сообщать своим сыновьям, сыновьям своего учителя и ученикам, связанным обязательством и клятвой по закону медицинскому, но никакому другому. Я направлю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости. Я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла; точно так же я не вручу никакой женщине абортивного пессария. Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство.

В какой бы дом я не вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, неправедного и пагубного, особенно от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами. Что бы при лечении — а также и без лечения — я не увидел или не услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной. Мне, нерушимо выполняющму клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена; преступающему же и дающему ложную клятву да будет обратное этому. Клятва Гиппократа (IV век до н. э).

РОДОСЛОВНАЯ

(Вместо предисловия)

В объединение национально ориентированных профессоров в Иерусалиме пришло адресованное мне письмо доктора философии из США. Автор письма сообщила, что, обнаружив в газете «The Jersalem Post» мою фамилию, она, в девичестве тоже Деген, решила выяснить, не родственники ли мы. Она скупо рассказала о себе, о семье и о своем деде, который приехал в Америку из небольшого местечка в Галиции. В своем ответе я написал, что ее прадед действительно родной брат моего деда Мойше. При встрече, на которую я надеюсь, она услышит о нашей родословной более подробно.

Собственно говоря, рассказать я собирался только о том, каким образом ее дед, родившийся в местечке Лучинец на Подолье, оказался в Галиции, в Подгайцах.

Я вложил письмо в конверт и вдруг обнаружил, что оно не может быть отправлено. Исчезло письмо американской родственницы, а с ним — ее адрес. Уже несколько месяцев неотправленное письмо лежит среди бумаг немым упреком и взывает к моей совести, требуя каким-нибудь способом уравновесить зло, неумышленно совершенное мною. А как его уравновесить? Разве что рассказать о Дегенах в надежде, что когда-нибудь этот рассказ попадет к моей американской родственнице.

Отца своего я помню смутно. Он умер в шестидесятилетнем возрасте. За месяц до этого мне исполнилось три года. В моей памяти отец остался добрым чародеем. Я вижу его в черном полированном кресле-качалке. Я стою на его вытянутых стопах и замираю от удовольствия. Я помню, как на моих именинах он кружился в вальсе. На одной руке у него сидела мама, а на другой — я, с гордостью взиравший с высоты на восхищенных гостей. А еще я помню закат в окне железнодорожного вагона и столик под окном с разными вкусностями. Отец красивым блестящим ножом открывает плоскую баночку голландских сардин, изумительный запах которых до сего дня сохранился в моей памяти. Колеса выстукивают на стыках веселую мелодию. И я знаю, что мы едем до станции Копайгород. Но ни станции, ни местечка Лучинец, родины отца, куда он вез маму и меня, я почему-то не помню.

А еще в моей памяти возникает заснеженный берег замерзшего Днестра. Я сижу в уютных санях, укутанный в меховую полость. В руках у меня душистый апельсин, завернутый в красивую обертку из очень тонкой бумаги. Лошадь погрузила морду в подвязанную торбу. Взрослые и мальчишки обступили прорубь, в которой плавает мой отец. Я вижу, как он ухватился за кромку льда и ловко, одним рывком, выскочил из воды, как он растирается огромным махровым полотенцем, похожим на то, в которое меня укутывают после купания. И, уже накинув на себя шубу, он выливает из фляги в граненый стакан остро пахнущую воду и выпивает ее залпом, словно в стакане не больше одною глотка.

Вот, пожалуй, и все, что я помню. А рассказы об отце иногда звучали почти неправдоподобно. Они напоминали легенды. Я видел три Георгиевских креста, которыми отец был награжден за военные подвиги. Мама хранила их вместе с тфилим, завернутыми в отцовский талит. Но даже сейчас я не могу представить себе, что должен был совершить военный фельдшер, к тому же еще еврей, чтобы получить три Георгиевских креста.

В детстве мне многое сходило с рук только потому, что я сын Дегена. Я помню большую фотографию, наклеенную на картонное паспарту. Похороны отца. За гробом шло больше людей, чем быложителей в нашем городе. Мне расказывали, что путь от дома до кладбища был разделен на пять отрезков. На первом отрезке отца отпевал греко-католический священник, на втором — мусульманский муфтий, на третьем — православный батюшка, на четвертом — большой друг отца, кзендз, с которым, говорят, отец запирался в костеле, где они слушали органную музыку, и только на последнем отрезке и на кладбище все шло согласно еврейской традиции.

Через сорок два года после смерти отца я приехал в родной город. Это было тридцатого апреля, день православной пасхи. Я решил сократить путь к еврейскому кладбищу и поднимался в гору по крутой, знакомой мне с детства тропе. Солнце пекло, несмотря на раннее утро. Я пожалел, что не оставил макинтош в гостинице. Даже пиджак сейчас был лишним. Из калитки вышел мужик — типичный Карась из «Запорожца за Дунаем».

— Христос воскрес! — воскликнул он, отрыгивая сивуху. Не желая вступать в теологическую дискуссию, я ответил, слегка сгладив вопросительную интонацию:

— Воистину воскрес?

Мужик посмотрел на меня, с трудом продираясь сквозь хмель.

— Хлопче, а ты часом не сын старого Дегена? — Я подтвердил. — Пишлы выпьемо.

Я пытался отказаться. Во-первых, я терпеть не могу самогона. Во-вторых, можно ли пить, едва продрав глаза, да еще в такую жару? В-третьих, уезжая из Киева, я пообещал жене не нарушать рекомендаций врачей, запретивших мне употребление спиртных напитков в связи с обострением черепного ранения. Но попробуйте отвязаться от пьяного мужика. А тут еще такой аргумент:

— Що бы сказав твий батько, якбы почув, що його сын видмовляеться вид чаркы горилкы, та ще в пасху?

Но подкупил он меня, сказав, что люди ухаживают за отцовской могилой, и что после того, как мы выпьем по рюмочке горилки, мы вместе пойдем на кладбище.

Выпили мы не по рюмке, а по стакану. И видит Бог, чего стоило мне не вырвать от тошнотворного запаха свекольного самогона. Оперный Карась пошел со мной. Он с гордостью показал могилу отца.

Среди поваленных памятников и разрушенных плит (чья это работа? немцев? румын? местных украинцев? времени?) одиноко высился памятник на могиле отца. Черная краска на высеченных буквах была такой, словно только вчера ее обновили.

— Я же сказав тоби, що люды шанують память про твого батька.

Прошло сорок два года, а люди чтят память… Вероятно, память эта действительно должна быть прочной.

Еще раз мне пришлось убедиться в этом тоже в связи с алкогольным напитком, но не с самогоном, а благородным алигате. Обещая жене не нарушать запрет врачей, я вымолил исключение: рюмку-другую алигате, которое можно выпить только в Могилеве-Подольском.

На улице Дзержинского, которую мы всегда называли Стависской, я зашел в знакомую с детства винную лавку. Продавец — сухонький, маленький пожилой еврей — внимательно окинул меня взглядом психолога. Я попросил стаканчик алигате. Продавец подошел к крану, торчавшему из бочки, нацедил вино в стограммовый граненый стаканчик и поставил его передо мной на прилавок. Я взял стаканчик и посмотрел сквозь него на свет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: