Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…
— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.
— Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело!
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
— Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос:
— Ну и что он сказал про эту статую?
— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот в чём корень-то!
Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался:
— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять — ни слова!
Вижу потом: он руку свою на колючку кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему: “Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!”
— И что он?
— А он говорит, почти что со слезьми говорит: “Хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучился — а вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, — говорит, — никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. И тебе вот сейчас — нет, не завидую. А только тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!” — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и заплакал. И я с ним вместе слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!…
Тут мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:
— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?
— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какое там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, и ещё кто-то, уж не помню; мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоятся из-за вашего отсутствия. Ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! Вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер и стал грузно подниматься из-за стола.
— Ладно, ребяты, пойдём глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царску старину пошла.
…Там, куда привёл нас хозяин дома, не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Но одна из стен этой комнаты была стеклянной, и сквозь неё неярко светился осенний день.
Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплен щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. С лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.
И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.
Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при очень тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…
Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.
Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово “шедевр” являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.
Это была с т о л е ш н и ц а с т о л е т ь я. О самой столешнице можно сказать многое. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьич и дед их называли просто “вставками” или “врезками”), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины ХIХ столетия до начала 60-х годов нашего века…
Самые важные вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех…
И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики. Это не было гербом Российской Империи, но, по сути, несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблескивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры: 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами: 1861. Чуть выше неё медной зеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву русского алфавита и римскую цифру — АII.
…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствующие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной.