…Рано утром в рабочий день раздается звонок, и властный, говорящий от имени судьбы Вадимов голос требует, чтобы я тут же бросил всё и ехал за сорок километров от Москвы по Курской железной дороге помогать устраивать Бахтина в приюте для престарелых. Это был промежуточный этап передвижения центра нашей умственной жизни из Саранска в Кунцево, из Кунцева в Переделкино через, если не ошибаюсь, Подольск и его окрестности. Об этой поездке, как и о паломничестве в Саранск, у меня были записи, но сейчас они для меня недоступны. Как бы там ни было, всё брошено — еду. И брата с собой увлёк. Оказалось, ехать и не требовалось, всё и без нас было сделано “как распорядились (sic!) Вадим Валерьянович”. Вознаграждением за потерю дня был ещё раз, пусть мельком, увиденный Бахтин посреди истинно гоголевской мерзости запустения. Мениппея, да и только. Даже рассказ об этом я пробовал написать под впечатлением от базара возле станции и под названием “Шахтин”: теория и практика смеховой культуры. “Уходите, — сказали завсегдатаи базара нам с братом, — если жизнь ещё не надоела!” Чем не карнавал?
Позднее, когда с множеством дополнительных усилий Вадим перевел Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества, его комната оказалась рядом с комнатой моей матери, а она, как и Бахтин, больна была уже предсмертно. Вадим настаивал, чтобы, навещая мать, я заходил и к Бахтину. А если к нему приезжало чересчур много паломников, то мы с отцом отдавали им лишние стулья. Однажды вместе с нами пришёл мой шестилетний сын и — впился в Бахтина глазами: тот курил сигарету за сигаретой — та самая непреодолимая потребность в никотине, которая, по рассказам Вадима, со слов самого Бахтина, стоила Михаилу Михайловичу ноги и рукописи. Ногу он потерял из-за закупорки вен, потому что в условиях ссылки и войны не до лечения было, а рукопись о немецком романе пошла в те же годы на самокрутки: другой бумаги не было. Мальчишка же, сгорая от зависти, выговорил: “Курить вредно”. В ответ Бахтин бросил на него амбивалентный взгляд, в котором серьезность сочеталась с лукавством, и произнёс: “Да ведь ты сам куришь”. Ребёнок онемел от проницательности мудреца. Курить не курил, но мечтал, мечтал! А Бахтин добавил, как бы принимая малыша в свой окутанный дымом орден: “Конечно, куришь”. Из кельи провидца мой сынишка вышел словно после исповеди — оглушённым.
Рукопись, которую Вадим обнаружил у Бахтина ещё в Саранске, в сарае, а потом вырывал, чтобы напечатать, у него из рук, теперь включается едва ли не в каждую международную антологию по литературоведению. А у нас с Вадимом начиная с этой рукописи образовался раскол — не раскол, а всё же расхождение.
В своё время Бахтин тот же текст исключил из своей книги о Достоевском. Включи Бахтин этот текст об эволюции повествовательных приёмов изначально в книгу, и нельзя было бы книгу печатать. Рухнула бы вся его концепция, которую он вычитал из немецких работ о Диккенсе и приложил к Достоевскому. У каждой идеи есть родословная, хотя Бахтин сносок на источники не сделал, но это в духе времени: должных сносок не делали ни Фрейд, ни Эйнштейн, ни тем более Т. С. Элиот. Но почему же сами немцы, скажем Вальцель, не пришли к тем же выводам? Почему не потрудились сделать тех же открытий и, давая описание “морфологии романа”, не заговорили о многоголосии, неслиянности голосов и “незавершенности”? А по тому самому, о чём сказал Яусс: следуя фактам, ни тех открытий, ни выводов нельзя было бы сделать. (То, что говорю я сейчас, не задним числом придумано — я всегда так думал и по мере возможности в том же духе высказывался; в споре с Бахтиным на мою сторону встал один Фридлендер.)
Сказать, что разноголосие в истолковании романов Достоевского оставляет впечатление, словно эти романы написаны несколькими авторами, а затем выявить, что же это все-таки за автор, означало произнести новое слово, которое и произнесено на первой же странице “Проблем творчества” (или “поэтики”), но утверждать, как говорится дальше на двух сотнях страниц, что автор допустил разноголосие и предоставил полную свободу персонажам высказываться, значит играть словами: какая свобода, если сколь угодно живые по видимости — это всего лишь куколки?
Суждения Бахтина поистине открывают глаза, например когда он говорит о том, что человек из подполья торопится плюнуть самому себе в лицо в порядке самообороны — прежде чем это успеют сделать другие. Поэтому, как разъяснил Бахтин, герой подполья готов сказать о себе какую угодно наихудшую гадость и признать за собой подлейшую низость, лишь бы не услышать этого со стороны. Сам же Бахтин признавал, что у Достоевского это не выражено с той картинностью, то есть истинностью, какая в описании каждого движения чувств достигается Толстым, но тут не до истинности — тут один шаг до отрицания вообще всего на свете. Много ли таких озаряющих замечаний и наблюдений у Бахтина? Мысль его очень часто была чересчур наряженной, искусственной, как бы выдуманной: измышление вместо мысли — черта интеллектуализма нашего века (теперь уже прошлого века, но эти заметки были тогда в основном написаны).
На критику сам Михаил Михайлович отвечал: “А это уже не моя проблема”, ибо его проблема заключалась в том, чтобы, скрывшись под маской литературоведа, продвигать философию в духе Гуссерля, чего у нас открыто сделать, конечно же, не позволили бы — хотя почему не позволили бы, на это, как и на прочие “почему”, основательных ответов пока не имеется. А что касается всей полифонии с Достоевским, ответить Бахтину в поддержку своей же идеи всё-таки было нечего. Нечего ему было ответить и на прежнюю самаринскую критику его рассуждений по поводу Рабле и карнавала. Бахтин, не признающий необходимости свести концы с концами, но все-таки настаивающий на своём, антиномианец — характерное явление своего времени, когда человеческая мысль как бы выбилась из сил, и все, как Бозанкет1, пустились на измышления. Стремление вопреки фактам провести некую идею, чтобы доказать недоказуемое, выдумывание вместо думанья стало повальным после того, как под бременем фактов пришли к идейному бессилию. Следуя фактам, ничего нельзя было бы доказать. И вот пошли ломить напролом, поверх фактов, иногда сталкиваясь друг с другом, как это произошло между Бахтиным и формалистами — те были в обиде на самих себя за так и не разработанную, в силу её несостоятельности, теорию литературной эволюции, и на Бахтина, который считал их в отношении к творчеству чужими.
На основании своих бесед с Бахтиным Сергей Бочаров утверждает: “Он полностью сознавал, в какое время жил”. Дальше Сергей выражает несогласие с нашим университетским преподавателем из младшего поколения профессуры, Владимиром Николаевичем Турбиным, который тоже на основании разговоров с Бахтиным полагал, будто тот “простил системе” и повёл “диалог с ОГПУ, а позднее с КГБ”. Сергей находит, что В. Н. “неточен” и добавляет от себя: “В своих суждениях об этих инстанциях Бахтин был безжалостен. Безжалостен он был в суждениях об эпохе в целом и о своём собственном месте в пределах эпохи”2.
Турбина, как и Вадима, уже нет, а Сергею надо бы рассказать об этом как можно больше. Из того, что довелось мне от Бахтина слышать, а также читать у него, время в его устах и трудах производило на меня наибольшее впечатление. Теперь я мог бы указать, каковы были источники его суждений: он естественно развивал идеи предшественников, всё того же Бозанкета, но ни один из его предшественников не пережил такого времени и в такой мере, как он, что придавало его суждениям особый вес и окраску. Как ни были хороши некоторые наши профессора, энциклопедически образованный Самарин или же пламенный Турбин, но только слушая и читая Бахтина, стал я понимать, и даже не понимать, а чувствовать, что время, в которое мы живём, есть та же самая история, о которой мы читаем в учебниках, и, стало быть, о своём времени надо стараться судить, как хотели бы мы судить о любой другой эпохе из прошлого. А как хотели бы мы судить о прошлом? С наивозможной полнотой. И вот полнота представлений о времени, в которое ему выпало жить, привела Бахтина к безжалостному суду над собой. Оказался он, по словам Александра Блока, почему-то обычно приписываемых Борису Пастернаку, у времени в плену.