Ребенок сжимал мячик из очень плохой, вязкой и тяжелой резины (он плохо подскакивал) и думал с тоской о том, как удручающе много у взрослых понятий и слов. Если ясно было, что сейф — это тяжелый металлический куб с ручкой, то что такое грыжа, которую его отец может заработать или заработал, передвигая сейф, он не понял и после пространного объяснения матери.
Если на гору шел один номер трамвая (в Харькове их вопреки здравому смыслу звали «марками»), то к развалинам вокзала, на Красноармейскую, поворачивал другой. Когда он «сходил с рельс» на повороте, а случалось это довольно часто, кондуктор истошно злоупотреблял трамвайным звонком, громким и звонким, как куранты на Спасской башне (их звук ребенок знал по каждому Новому году, главные куранты страны исправно звучали из приемника). Он никогда не бывал на станциях, откуда отправлялись трамваи, ему был знаком лишь кусок Красноармейской, отрезок Свердлова с цирком и кинотеатром «Спорт». Это была его вселенная. Подсобное хозяйство уже находилось на другой планете, и туда нужно было мчаться, держась за солдатские ноги, среди прикладов автоматов и черенков лопат и кирок. В театры с матерью они ездили вечером, когда было уже темно и из трамвая видны были только плохо освещенные заборы. Или в трамвае было так много пассажиров, что всю дорогу приходилось видеть чью-нибудь ногу в грубой штанине… а то и с неудовольствием ударяться носом в чей-нибудь пах.
Однажды вселенная чуть расширилась. На улице Свердлова сняли забор, и за забором оказался юный новый сквер. С совсем молоденькими деревьями и скамейками. Этот сквер, в отличие от дикого «утюга» меж трамвайными линиями, был предназначен для публики и выходил сразу на две улицы, Свердлова и параллельную ей, о существовании ее Эдик не подозревал, улицу. Туда он стал ходить с мамой. Неохотно, следует сказать. Он предпочитал дворовую компанию ребят и девочек, в новом сквере же его знакомили с какими-то детьми-ломаками, те дети подавали тебе руку, невнимательно смотря в сторону или неуважительно подгибая в это время ногу. То есть это были дети-воображалы, о которых малышня в родном дворе пела, дразнясь:
В новом сквере он, однако, познакомился впервые с садовыми цветами. Он быстро запомнил пахнущие густо медом, бархатные на ощупь «майоры» (военный ребенок принял первыми, конечно, «майоры»), большие, жирные, с ладошку размером, георгины (название тоже было армейским. Георгиевский крест был военной наградой в царской армии. Многие выдающиеся русские люди могли похвалиться «Георгием»). Георгины пахли мокрым. И совсем, казалось бы, незначительные, мелкие сине-серые цветочки, они сотнями сидели на своем кусте, как брызги на полу после побелки, — маттиолы — удивили его. Маленькие, да удаленькие, маттиолы пахли крепко и удушающе, особенно к вечеру, перед самым закрытием сквера…
На благородные цветы собирались и благородные насекомые. Не вульгарные крестьянские синие мухи развалин, грубые здоровяки на тяжелых крыльях, но пчелы и изящные в талии осы, пестрые «божьи коровки» и даже одутловатые трутни в волосатых модных халатах. Небо над цветами было оживленным, как небо над большим аэродромом.
Он не любил ходить в этот сквер еще и потому, что его всякий раз наряжали и чистили перед походом. Он не был грязным ребенком, но выход на парад несколько раз в неделю его раздражал. Кажется, мать считала, что выходить в этот сквер прилично. Не обладая полными сведениями о структуре общества сквера, в обществе этом мать хотела, а он не хотел, общаться: он помнит, что рядом с мамой часто сидела жена командира дивизии. Командир и его семья жили неизвестно где, и жену его Эдик видел только в сквере. Она являлась с двумя совсем крошечными младенцами, но казались они скорее внуками ее, а не детьми. Из прошлого к Эдику вдруг приседает растянутое кожаное лицо со шляпкой над ним. «У-у, какой сердитый маленький мальчик…» Он помнит, что почувствовал несправедливость этого заявления, но так как не мог сформулировать свои чувства во фразу: «Я не сердитый, а просто вы мне не нравитесь. Сердитым мое лицо делается, когда вы ко мне так вот наклоняетесь, ибо у вас очень пахнет тухлым изо рта…» — он повернулся и убежал к забору. Вот тут он увидел первую в его жизни кошку.
Дрожа, серая, длинношерстная, она обнюхивала цветы на клумбе. Мокрый серый нос кошки подрагивал, и подрагивали белые, редкие, как примусные иголки, усы. На шее шерсть кошки примял ошейник, и от него туго натянутый поводок, теряясь в цветах, заканчивался в руках старухи…
Кошка его потрясла. Она показалась ему ослепительно красивой. Она вовсе не была похожа, как это принято считать, на тигра. Тигры в цирке были большие и опасные, страшные, как трамвай, когда он не подскакивает на порохе, но неожиданно выскакивает на тебя из-за поворота. Кошка же была сногсшибательно, женственно привлекательна, и размеры ее позволяли почувствовать к ней нежность. Он рванулся к кошке, и кошка его оцарапала, шипя. Он заплакал беззвучно, но все же пошел за ней. Она не перестала ему нравиться. Старуха, подтянув поводок, убрала кошку из клумбы и положила ее к себе на колени. Открыла рот и произнесла протестующую речь.
Мама Рая уже тогда проявляла свою натуру во всей ее полноте. Во всех ранениях и царапинах сына, считала мама, виноват он сам. Кошка ли, шипя, смазала когтями по его дружески протянутой руке, государство ли дало ему в нос, походя, просто так, для острастки, потому что подвернулся, виноват Эдик. «Извините его, пожалуйста, он никогда не видел кошки». Старуха продолжала открывать рот, а рядом сидящий дядька что-то сказал о детях, судя по выражению лица, отрицательное. Он не одобрял, что такое количество детей суетится, бегает и кричит в сквере и в Харькове. Прожужжали и просвистели слова «рожать», «следить»…
Ребенок не умел еще ругаться. Ленька приносил ему ругательные слова, но он еще не выучил их употребления. Посему он повернулся и отошел от «старухи» и «дядьки». Вообще-то говоря, только мужчина в сапогах и военной форме достоин был внимания. Солдат, офицер (тогда обобщали, настаивая на равенстве, разумеется, несуществующем, и слава Богу, говорили «военнослужащий»). Мнение гражданских лиц не имело никакого значения. «Дядьки», «тетки», «старухи» (они же «бабушки» и «дедушки») были людьми третьего сорта. Почему третьего, а не второго? Потому что после солдат вторым сортом шли дети, населяющие двор штаба дивизии, дети военнослужащих, а уж потом вся эта невоенная шушера.
И сегодня, о, как глубоко и сильно влияние среды первых лет младенчества, выросший дядя Эдик подсознательно считает «гражданских» людьми второго сорта. (Дети как категория временная исчезли, растворившись.) «Гражданские», считает он, суетливы, визгливы, недисциплинированны и чрезвычайно бестолковы. Что можно от них требовать, если они даже ходить по улицам не умеют, внезапно, без всякой причины, останавливаются, так что на них налетаешь, или еле плетутся, вцепившись друг в друга кусками колючей проволоки, загораживают, сомнамбулы, бодро и ровно (шесть километров в час!) идущему сыну солдата путь.
Зато бравый генерал вне зависимости, за какое дело он генерал, приятен ему. Подтянутый курсант на улице заставляет его оглянуться. Военная форма для солдатского сына — признак избранной отдельности, и не исправить его искривленного мировоззрения никогда…
У него были эмоции, но он уже понял, что нужно их скрывать. Отец после несчастливого сейфа страдал животом, но стонал только во сне. Может быть, мужчине в деревне Масловка не полагалось болеть. Ведь дед Иван встал после трех дней болезни, побрился, должно быть, стеснялся лежать, да только вот умер… За всю его жизнь с родителями он помнит отца в постели, больного (но вдребезги, с температурой под сорок!), только дважды. И оба раза по два дня. Мать, облив руку кислотой, сжегши ее до кости, повторяла: «Ничего страшного, ничего страшного, Эдик, сынок, не волнуйся…», правда, стараясь не глядеть на руку… Когда у тебя такие железные люди в родителях, то сам ты тоже стараешься быть не бледнеющим перед опасностью самураем… Он вспомнил, чей он сын, простил мать, принявшую сторону врага, и проглотил слезы… Кошка глядела на него с колен старухи, как ему показалось, с симпатией. Может быть, они бы подружились, если бы их оставили наедине. О'кэй, в момент открытия сквера ему было всего четыре года, а кто не заплачет, если впервые увиденный тобою красивый зверь, к которому ты рванулся по велению сердца, вдруг тебя когтями по руке… Скорее от обиды выступили у него две-три слезы, а не от страха. Вот овчарки Шаповала он испугался по-настоящему. Не зная природы собак, испугавшись двух коротких «аф! аф!», зубов и красного молодого языка сучки, он совершил ошибку, побежал от нее не в дом, дурак, не к людям, но между облупившимися стенами сырого кирпича побежал к воротам, выходящим на улицу Свердлова. Кто же убегает от немецкой овчарки… Погоня у нее в крови. Молодая, рослая сучка с удовольствием пустилась за перепуганной фигуркой в шубейке. Она не куснула его, но навела на него страху, он очень кричал, и старшине пришлось бежать к воротам оттаскивать радостно рычащую и наскакивающую на младенца собаку. Мать сказала, что Эдик сам виноват, ему была, оказывается, прочитана лекция о собаках, о том, как следует себя вести с собаками, «а немецкую овчарку Шаповал завел не по прихоти, но для дела», заключила она. С мамой ему давно все стало ясно. Мама его любила (не приторно, но как следует), однако, заботясь о том, чтобы из сына получился «хороший человек», мама настаивала на объективной справедливости.