Кецай сидел у костра и смотрел, как извиваются язычки пламени. Они напоминали ему пляску шамана. И слова Токлё, сказанные тихо, лишь ему, Кецаю: «Я видел сон…»
Странные слова для непосвященного. Но почему Токлё доверил их одному Кецаю? Почему в неведении остались воины? Ведь крикни он эти слова во время пляски, воины сейчас же, не раздумывая, бросились бы на стан врага: если шаману привиделся сон, значит, война без пощады. Стар шаман, но мудр: сердце у Кецая должно быть горячее всех. Он — продолжатель рода тойона.
Кецай повторил про себя слова Токлё, и гнев закипел в его сердце. Он вспомнил ухмылку толмача Енисейского, недоверие казаков, которые при одном лишь его шаге хватались за ружье и подозрительно следили за ним. Ну, а то, что Анкудин и Атлас оказали ему почет, не хитрость ли это?
Он поднялся рывком. В темном углу на дровах все так же пряталась его сестра и ждала, когда вернутся женщины.
Когда она подавала брату лук, спросила, заглядывая в его глаза:
— Анкудин смелый?
— Тебе незачем было слушать, о чем мы говорили! — озлился Кецай.
Анкудинов в это время одевался. Ему дали самую легкую и теплую кухлянку, прочные торбаса, в заспинный мешок набили сухарей, вяленой рыбы.
Атласов стоял рядом и смотрел, как готовился Степан.
«Он должен найти Луку и привести сюда. Если он споткнется на перевале, отступать придется… Позору не переживешь, — думал Атласов. — Кончается наша жизнь на реке Палане неожиданно и скорбно… Только бы выдержал, только бы не остановился и не заснул»…
Но больше всего он боялся, что зимние месяцы кончатся и они увязнут в незнакомых и страшных топях; и если их не сожрут комары, то доконают простудные болезни и цинга.
— Весна не за горами, атаман, — проговорил Анкудинов, словно угадывая его мысли. — Ну, да ничего, сдюжим.
Он приладил поаккуратнее заспинный мешок, оглядел себя и остался доволен.
— Вот и готов…
— Наст крепкий, оленя выдержит. Ты вот что, сразу постарайся оторваться от нашего лагеря подале и уйти промеж сопок к перевалу. Гляди за солнцем. Сегодня оно обещает быть. Оленя не жалей. Нарты? Нарты дать не могу, нету, ограду ломать нельзя. Верхом, верхом, Степан, да нам не привыкать же. Да, чуть не забыл. Вот нож… Свой-то Кецайке подарил. Знать бы, что он там наговорил своим корякам. Да ты оглядывайся, оглядывайся, как поедешь!
Костры были притушены. Казаки, кутаясь в кухлянки, зажав между колен ружья, были похожи на филинов в этой неласковой и таинственной утренней мгле.
Нарты раздвинули, Анкудинов на миг оглянулся, махнул рукой и, крадучись, вполроста, потрусил к оленю, привязанному к чахлой березе.
Олень всхрапнул, почувствовав руку ездока, и когда Анкудинов сел в деревянное седло, взял с места стремительно.
Никто из часовых не заметил, как за Анкудиновым метнулась тень.
Крепка еще по утрам тундра, звонка. Храпит олень, цепко держит Анкудинов седельную луку. Путь к горам, к перевалу. А на пути кочки да жалкий кустарник, уродливо причесанный ветром. Тоска и угрюмство. А Анкудинов, сколько помнит себя, всегда с тундрой связан: и отцовы неласковые разговоры об этой трижды проклятой богом земле; и причитания матери: «Ни хлеба не возродит, ни обласкает», и игры ребячьи в снегу; и мудреные разговоры стариков: «Чем суровей зима, сердца людские мягче», и первая охота на куропаток, похожих на белые варежки. А уж о годах молодецких и говорить нечего. Ну разве не забава — оленьи гонки, когда меркнет в глазах свет, а нарта, что пинок полового в трактире, норовит тебя вон вышибить. Сердце хоть и заходится, а просит победы. Так взрастила и вскормила тундра Степана Анкудинова.
Сине-белые горы, казавшиеся вчера так близко, все еще находились в отдалении. Утро исходило, несмотря на предсказания Атласова, в мрачный день, тяжелые взъерошенные облака облепляли горы, забивали перевал. Поторопил оленя. Отощавший ездовой устал. «На таком за смертью только ездить, — разозлился Анкудинов. — Не могли крепчего подобрать. Веселое ли дело — пурговать. На перевале, вишь, заметает».
Уже срывались первые снежинки, уже ветер пугал завыванием и посвистом, когда Анкудинов, выглядев несколько громадных валунов, решил, что за ними он и пересидит пургу. Он оставил седло, снял заплечный мешок и поправил налезший на глаза малахай. Ветер взъяренно гулял по сопкам, сталкивая между собой снежные тучи. Они, рокоча, сходились, вскипали и распадались.
Анкудинов свел за валуны покорного оленя, привязал к камню и наказал шутливо: «Смотри у меня, друг милый, не балуй. Сбежишь — помру от бессловесья со скуки. Воет-то, — говорил он далее сам с собой, — не приведи господь, страху нагоняет… Ну да что горевать, чай, не в лаптях, а в торбасах… Пойдем, Степка, отсиживаться… Надолго засвистело… Атаман вспоминает, заикалось… Фу ты, напасть!»
Он выбрал валун погромаднее и стал пристраиваться с наветренной стороны: утоптал снег, перенес заплечный мешок и достал черный сухарь. Он понюхал сухарь. До чего все-таки вкусен! Сел, положил мешок на колени и, посасывая сухарь, испытывая при этом блаженную истому, вновь заговорил, рассуждая: отслужит срок в Анадыре, десятником пожалуют (за Коряцкую землю не должны поскупиться), тогда подастся в Якуцк, град знатный, именитый, многолюдный. Избу срубит, девку сосватает. И заживет казак Анкудинов степенной жизнью. От такой мысли, теплой и уютной, сразу же заспалось.
Пурга с сопок громыхнулась вниз. Снег, тяжелый и липкий, накатился валом, облепил блаженно похрапывающего Анкудинова.
Кецай, залегший в отдалении, подобрался к замерзающему оленю, отвязал от камня. Он торжествовал: Анкудин, повелитель шаманской музыки, будет легкой добычей хозяина тундры — волка. Он больше и не встанет: злая ведьма К’ачам убаюкала его.
Имиллю, крадучись, прислушиваясь к дыханию сродников, которые спали в большой и теплой юрте тойона, подобралась к выходу, который, как она заметила после рассказа уставшего брата Кецая, сегодня не охранялся. Тоненькая, гибко выскользнула она из юрты, даже не тронув шкуры, закрывающие вход. Ее влекло любопытство. Но вместе с тем она испытывала непонятное, необъяснимое чувство, схожее с недавним желанием попробовать мороженой брусники. Тогда она убежала в тундру, на свое заветное место, разгребла руками жгучий, колкий снег и рвала красные твердые ягодки. Она раскусывала бруснику, и сок, кисло-горьковатый, леденил зубы и успокаивал. А сейчас ей захотелось увидеть Анкудина. Экий народ эти бабы, словно бесы.
Заклубившийся черный снежный ветер с посвистом ударил Имиллю в лицо и повалил набок. Она, силясь, встала и проделала несколько вязких шагов.
Тщетно.
Прикусив от бессилия и досады нижнюю губу, Имиллю еще раз попыталась сразиться с ветром, но очередной порыв отшвырнул ее назад, и она, заплакав, отползла к входу и там, стараясь не потревожить спящих, отряхнулась и так же бесшумно вернулась на свое место.
Ее разбудил радостный голос брата. Пурга утихомирилась. Все были оживлены. Женщины, оголенные до пояса, хлопотали у большого костра. Дети кувыркались на шкурах. Брат, окруженный мужчинами, смеясь, вновь рассказывал, как перехитрил Анкудина.
Имиллю натянула кухлянку.
— Ты куда? — Кецай прервал рассказ и подозрительно посмотрел на Имиллю. И все мужчины тоже с недоумением посмотрели на девушку.
— Хочу брусники, — ответила тихо Имиллю.
— Под таким снегом… — Кецай недоверчиво покачал головой. И все мужчины осудительно покачали головами.
— А я хочу, — упрямо повторила Имиллю.
— Скоро ты узнаешь ласки жениха. Эй! — позвал он недовольно одного из мужчин. — В нашей юрте будет ночевать жених моей сестры. Отправляйся в табун и позови его. Побьем Атласа, и парень станет ее мужем.
— Когда побьем? — раздалось сразу несколько голосов.
— Тойон скажет. А сейчас рано. Он надеялся на пургу, она должна была замести их. Однако наши лазутчики видели у них костры. Подождем.