Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она “не вылезает из телевизора”, приходила совсем редко. “Так не делается, — считал Иван. — Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения”. Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека — это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. “Титаник” — результат массового психоза, “что все, то и я”, а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский... Французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский — это для сбитого с толку поколения, в сущности, загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера.

В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлека­тельный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, — бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, — и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было “воробей”, проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: “вор — бей”. Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: “ворона”, “вор — она”. Вспомнилось, что “спасибо” — это “спаси Бог”. Вот уж верно: спаси и вразуми нас, произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминания.

— Мама, ты знаешь, что такое сволочь? — погуляв перед матерью петухом, придав себе важности, спросил Иван, улучив момент, когда Тамара Ивановна вечером перед сном, уставшая и размякшая, опустилась на диван.

— Сволочь она и есть сволочь, — мрачно ответила она.

— А что такое подонки?

— Чего это тебя потянуло туда: сволочи, подонки?

— Слушай, мама, и запоминай. Сволочь — это такая дрянь, которую надо стащить, сволочь с дороги, где люди ходят. Слово “сволочь” — от “сволочь”, убрать с глаз. Переставляешь ударение, и все ясно. А “подонки” — осадок по дну посудины, несъедобные, вредные остатки, их только выплеснуть.

 — Гли-ка! — слабо удивилась Тамара Ивановна. — Сам разглядел или кто подсказал?

— Я теперь к каждому слову прислушиваюсь. Вот “бездна”. Что такое “бездна”?

— Ты у меня, что ли, спрашиваешь?

— У тебя. Посмотрю на твое развитие...

— Я те покажу развитие... Доразвивались... дальше некуда. Ахнули в пропасть — вот тебе и бездна.

— Правильно: “пропасть” — от “пропасть”, и она “без дна” — вот и “бездна”.

— Учись, — вздохнула Тамара Ивановна. — Так учись, чтоб не пропасть. Счас все шиворот-навыворот — ой, разбираться днем с огнем надо. Слова взялся разгадывать... разгадай-ка сумей, где хорошее и где, ой, нехорошее. Ой, Иван, берегись. Счас матери с отцом углядеть вас — никаких глаз не хватит. Сам берегись. Теперь детишкам хуже, чем в детдоме. В детдоме досмотр был, там, может, ласки не хватало, а досмотр был. А счас и при живых родителях сиротство: все под смех да под издевки пошло.

И сама же, спустя недели две, вспомнила:

— Ну, что еще разыскал? В словах-то? Какие там еще разъяснения?

— Разъяснения мне больше неинтересны, — ответил Иван, напуская на себя опытность. — Я в этом предмете в следующий класс перешел. Я теперь интересуюсь, как слова меняют свой смысл. Вроде как взрослеют. Вот, к примеру... вот, к примеру, “злыдни”... Ты знаешь, что такое “злыдни”?

— У нас в деревне говорили: последние злыдни выгребли. Значит: остатки, деньги там или продуктишки, на черный день приготовлены.

— Да, теперь так. Но если смотреть на слово — это “злые дни”. Сначала оно, видать, жило с этим значением, а потом потихоньку-потихоньку перешло в запас для тяжелых, для злых дней. Или слово “равнодушный”. Оно относилось к человеку равной с другим, равновеликой, души, а сейчас это бездушный человек. Вон куда уехало.

Тамара Ивановна покивала, с усиленным вниманием разглядывая сына, и спросила:

 — Так ты, может, по этой части и пойдешь после школы? Ишь как завлекло! — Она вздохнула. — Только не кормежное, однако, это дело, это твое гадание на словах...

— Языкознание называется. Конечно, не кормежное. — Иван вдруг заливисто, притопывая ногами, рассмеялся. — Не кормежное — еще бы!

— Чего ржешь-то как жеребец! Кормить-то кто будет?

— Да мне ведь еще два года в школе.

— Школу-то не задумал бросать?

— Нет, не задумал. Я мог бы, конечно, самостоятельно... — “Хвастунишка, — подумала Тамара Ивановна. — Сразу то и другое заедино: и хвастунишка-мальчишка, и взрослый уж, серьезный человек”. — Мог бы самостоятельно, — выхвалялся сын, — но мне аттестат зрелости не повредит.

— Вот чего бы Светке не учиться?.. Школа — плохо и без школы плохо.

— С нами плохо, а без нас тоже плохо, — поддразнил Иван.

— И правильно! — решительно подтвердила Тамара Ивановна. — Ты надо мной смешки не строй, я тоже разбираюсь. Правильное — оно и будет правильным, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется. Они в дым превратятся, в фук, в вонь, а оно стоять будет.

— Да с чего они мои-то? Ты с чего их мне в родню-то записала?

— Потому что они для тебя стараются!

— Они и на тебя стараются!

— Меня им не взять!

— А если меня взять — плохо ты меня воспитываешь!

— Ничего, я вас воспитаю! Вы у меня шелковые станете!

— Ма-а-ма! — миролюбиво протянул Иван, лицо его поехало на сторону от смеха. — Как называются первые огурцы?

— Чего-о-о?

— Как называются первые огурцы, помидоры, ну и так далее?

— Чего ты меня дуришь?

— Ну, как они называются — знаешь?

— Так и называются. Первые они и есть первые. Первый ребенок — первенец. Первый огурец — тоже, поди, первенец.

— Поди... Вот тебе и поди. Огурец-то — это, поди, не ребенок. Первые овощи, мама, — начатки. А как называется беременная женщина? Она называется: непраздная. Вот так. Тоже мне: не кормежное дело... А вспомнишь, что начатки, и огурцы вкуснее.

— Хоть русские слова — и то ладно. А то сейчас понатаскали всякую дребедень, будто мы уж не дома, и скалят под нее зубы, и скалят.

— А почему девушку называют красной? — не отставал Иван; очень ему нравилось учительствовать перед матерью, так и приплясывал он перед нею, наигрывая головой, так и брызгали его глаза веселым нетерпением. — Красна девушка — это что?

— На морковке да на свекле со своей грядки возросла — вот и красная.

— Красная — это красивая. Так в старину говорили. Красная площадь в Москве — не от морковки же она красная... А потому что выстроена красиво.

— Площадь, может, и не от морковки, а красна девушка от морковки, — уперлась Тамара Ивановна. — Тут уж ты меня не перебьешь. От огородного, от таежного, от чистого воздуха — вот она откуда, краса. Никакой мазни не надо. Лицо белое — от коровки, щеки жаром пышут — от чего же еще, как не от нее, не от морковки; глаза чисто глядят — утром встанет пораньше да умоет свои глаза свежей росой, они и рады-радешеньки. А ежели еще коса на месте... Коса на месте — все на месте, так и запомни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: