Но голос его заглушил густой и мрачный бас высокого человека с длинной шеей:

– Обе ваши фракции дробят общественное движение, командование; восстанием должна руководить единая партия, это – азбука!

– Идите учить детей этой азбуке, – немедленно отозвался Кутузов.

Прозвучал грубый голос Пояркова:

– К порядку, товарищи!

Но это не укрощало людей, и хотя Самгин был очень подавлен, но все же отметил, что кричат ожесточеннее, чем всегда на собраниях.

«Разумеется, он должен быть здесь», – вяло подумал Самгин о Кутузове, чувствуя необходимость разгрузить себя, рассказать о том, что видел на площади. Он расстегнул пальто, зачем-то снял очки и, сунув их в карман, начал громко выкрикивать:

– Сейчас, на Арбатской площади... – Начал он с уверенностью, что будет говорить долго, заставит всех замолчать и скажет нечто потрясающее, но выкрикнул десятка три слов, и голоса у него не хватило, последнее слово он произнес визгливо и тотчас же услышал, свирепый возглас Пояркова:

– Прошу прекратить истерику! Какой там, к чорту, дьякон? Здесь не панихиды служат. К порядку!

Клим почувствовал, что у него темнеет в глазах, подгибаются ноги. Затем он очутился в углу маленькой комнаты, – перед ним стоял Гогин, держа в одной руке стакан, а другой прикладывая к лицу его очень холодное и мокрое полотенце:

– Что это с вами? У вас кровь из носа идет. Нате-ка, выпейте... О каком это дьяконе вы кричали?

Ледяная вода, разбавленная чем-то кислым, освежила Клима, несколькими словами он напомнил Алексею, кто такой Дьякон.

– Ага, – помню, старик-аграрник, да-да! Убили? Гм... Не церемонятся. Вчера сестренка попала – поколотили ее. – Гогин говорил торопливо, рассеянно, но вдруг сердито добавил: – И – за дело, не кокетничай храбростью, не дури!..

Присев на диван, он снова заговорил быстро и деловито:

– Ну, как вы? Оправились? Домой идете? Послушайте-ка, там, в ваших краях, баррикады есть и около них должен быть товарищ Яков, эдакий...

Гогин щелкнул пальцами, сморщил лицо.

– Трудно сказать – какой, ну, да вы найдете. Так вот ему записочка. Вы ее в мундштук папиросы спрячьте, а папиросу, закурив, погасите. В случае, если что-нибудь эдакое, – ну, схватят, например, – так вы мундштук откусите и жуйте. Так? Не надо, чтоб записочка попала в чужие руки, – понятно? Ну вот! Успеха!

Пожав руку Самгина, он исчез.

Самгин вышел на крыльцо, оглянулся, прислушался, – пустынно и тихо, только где-то во дворе колют дрова. День уже догорал, в небе расположились полосы красных облаков, точно гигантская лестница от горизонта к зениту. Это напоминало безлюдную площадь и фигуру Дьякона, в красных лохмотьях крови на мостовой вокруг него.

Шел Самгин осторожно, как весною ходят по хрупкому льду реки, посматривая искоса на запертые двери, ворота, на маленькие, онемевшие церкви. Москва стала очень молчалива, бульвары и улицы короче.

«Короче, потому что быстро хожу», – сообразил он. Думалось о том, что в городе живет свыше миллиона людей, из них – шестьсот тысяч мужчин, расположено несколько полков солдат, а рабочих, кажется, менее ста тысяч, вооружено из них, говорят, не больше пятисот. И эти пять сотен держат весь город в страхе. Горестно думалось о том, что Клим Самгин, человек, которому ничего не нужно, который никому не сделал зла, быстро идет по улице и знает, что его могут убить. В любую минуту. Безнаказанно...

«...Рабочие опустили руки, и – жизнь остановилась. Да, силой, двигающей жизнью, является сила рабочих... В Петербурге часть студентов и еще какие-то люди работают на почте, заменяя бастующих...»

Эти мысли вызывали у Самгина все более жуткое сознание бессилия государственной власти и тягостное ощущение личной беззащитности.

«Бессилие государства в том, что оно не понимает значения личности...»

Это не было выводом разума из хаоса чувствований Самгина, а явилось само собою, как-то со стороны и не изменило его настроения. Он шел все быстрей, стремясь обогнать сумерки.

«Сейчас увижу этого, Якова... Я участвую в революции по своей воле, свободно, без надежды что-то выиграть, а не как политик. Я знаю, что времена Гедеона – прошли и триста воинов не сокрушат Иерихон капитализма».

Библейский пример еще раз напомнил ему Авраамово жертвоприношение.

«Ну да, – конечно: рабочий класс – Исаак, которого приносят в жертву. Вот почему я не могу решительно встать рядом с теми, кто приносит жертву».

Ему показалось, что, наконец, он объяснил себе свое поведение, и он пожалел, что эта мысль не пришла к нему утром, когда был Макаров.

«Нет, я не покорнейший слуга!»

Войдя в свою улицу, он почувствовал себя дома, пошел тише, скоро перед ним встал человек с папиросой в зубах, с маузером в руке.

– Это – я, Самгин.

Человек молча посторонился и дважды громко свистнул в пальцы. Над баррикадой воздух был красноват и струился, как марево, – ноздри щекотал запах дыма. По ту сторону баррикады, перед небольшим костром, сидел на ящике товарищ Яков и отчетливо говорил:

– Значит, рабочие наши задачи такие: уничтожить самодержавие – раз! Немедленно освободить всех товарищей из тюрем, из ссылки – два! Организовать свое рабочее правительство – три! – Считая, он шлепал ладонью по ящику и притопывал ногою в валенке по снегу; эти звуки напоминали работу весла – стук его об уключину и мягкий плеск. Слушало Якова человек семь, среди них – двое студентов, Лаврушка и толстолицый Вася, – он слушал нахмуря брови, прищурив глаза и опустив нижнюю губу, так что видны были сжатые зубы.

– Нуте-с: против царя мы – не одни, а со всеми, а дальше – одни и все – против нас. Почему?

Самгин вышел на свет костра, протянул ему папиросу.

– Внутри – записка.

Яков долго и осторожно раскручивал мундштук, записку; долго читал ее, наклонясь к огню, потом, бросив бумажку е огонь, сказал:

– Так.

Сунув руки в теплый воздух и потирая их, хотя они не озябли, Самгин спросил:

– А не боитесь, что по огню стрелять начнут?

– Ночью – не сунутся, – уверенно ответил Яков. – Ночью им не разрешено воевать, – прибавил он, и его мягкий голос прозвучал насмешливо.

Вмешался Лаврушка, – он сказал с гордостью:

– Их сегодня, на Каланчевской, разогнали, как собак...

Присев на выступ баррикады, Самгин рассказал о том, что он видел, о Дьяконе, упомянул фамилию Дунаева.

– Дунаев? – оживленно спросил Яков. – Какой он? И, выслушав описание Клима, улыбаясь, кивнул головою:

– Этот самый! Он у нас в Чите действовал. «Не много их, если друг друга знают», – отметил Самгин.

Снова дважды прозвучал негромкий свист.

– Свои, – сказал Лаврушка.

Явились двое: человек в папахе, – его звали Калитин, – и с ним какой-то усатый, в охотничьих сапогах и коротком полушубке; он сказал негромко, виновато:

– Ушел.

– Эх, – вздохнул Яков и, плюнув в огонь, привлек Лаврушку к себе. – Значит, так: завтра ты скажешь ему, что на открытом месте боишься говорить, – боишься, мы увидим, – так?

– Я знаю.

– И пригласишь его в сторожку. А вы, товарищ Бурундуков и Миша, будете там. Нуте-с, я – в обход. Панфилов и Трепачев – со мной. Возьмите маузера – винтовок не надо!

Студент Панфилов передал винтовку Калитину, – тот взял ее, говоря:

– Винтовочка, рабочий посошок!

Самгин пошел домой, – хотелось есть до колик в желудке. В кухне на столе горела дешевая, жестяная лампа, у стола сидел медник, против него – повар, на полу у печи кто-то спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая руками по столу:

– У меня, чучело, медаль да Георгий, а я...

– Дурак, – придушенным голосом сказал повар. Обычно он, даже пьяный, почтительно кланялся, видя Самгина, но на этот раз – не пошевелился, только уставил на него белые, кошмарно вытаращенные глаза.

Лампа, плохо освещая просторную кухню, искажала формы вещей: медная посуда на полках приобрела сходство с оружием, а белая масса плиты – точно намогильный памятник. В мутном пузыре света старики сидели так, что их разделял только угол стола. Ногти у медника были зеленоватые, да и весь он казался насквозь пропитанным окисью меди. Повар, в пальто, застегнутом до подбородка, сидел не по-стариковски прямо и гордо; напялив шапку на колено, он прижимал ее рукой, а другою дергал свои реденькие усы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: