– Кто идет?
Перед ним встал высокий человек, зажег спичку и, осветив его лицо, строго спросил:
– Живете в этом переулке?
– Нет.
– Здесь проход закрыт.
Самгин не спросил – почему. В глубине переулка, покрякивая и негромко переговариваясь, возились люди, тащили по земле что-то тяжелое.
«Конечно, студенты. Мальчишки», – подумал он, натужно усмехаясь и быстро шагая прочь от человека в длинном пальто и в сибирской папахе на голове. Холодная темнота, сжимая тело, вызывала вялость, сонливость. Одолевали мелкие мысли, – мозг тоже как будто шелушился ими. Самгин невольно подумал, что почти всегда в дни крупных событий он отдавался во власть именно маленьких мыслей, во власть деталей; они кружились над основным впечатлением, точно искры над пеплом костра.
«Это – свойство художника, – подумал он, приподняв воротник пальто, засунул руки глубоко в карманы и пошел тише. – Художники, наверное, думают так в своих поисках наиболее характерного в главном. А возможно, что это – своеобразное выражение чувства самозащиты от разрушительных ударов бессмыслицы».
Он повернул за угол, в свою улицу, и почти наткнулся на небольшую группу людей. Они стеснились между двумя палисадниками, и один из них говорил, негромко, быстро:
– Веру – царя – отечество...
Три слова он произнес, как одно. Самгин видел только спины и затылки людей; ускорив шаг, он быстро миновал их, но все-таки его настигли торопливые и очень внятные в морозной тишине слова:
– Забастовщики подкуплены жидами, это – дело ясное, и вот хоронили они – кого? А – как хоронили? Эдак-то в прошлом году генерала Келлера не хоронили, а – герой был!
«Тоже – «объясняющий господин», – подумал Клим, быстро подходя к двери своего дома и оглядываясь. Когда он в столовой зажег свечу, то увидал жену: она, одетая, спала на кушетке в гостиной, оскалив зубы, держась одной рукой за грудь, а другою за голову.
– Лютов был, – сказала она, проснувшись и морщась. – Просил тебя придти в больницу. Там Алина с ума сходит. Боже мой, – как у меня голова болит! И какая все это... дрянь! – вдруг взвизгнула она, топнув ногою. – И еще – ты! Ходишь ночью... Бог знает где, когда тут... Ты уже не студент...
Нервно расстегивая кофту, она ушла, захватив свечу.
– Ты забыла, что ушел я с твоего соизволения, – сказал он вслед ей и подумал:
«Растрепана, как...»
Позорное для женщины слово он проглотил и, в темноте, сел на теплый диван, закурил, прислушался к тишине. Снова и уже с болезненной остротою он чувствовал себя обманутым, одиноким и осужденным думать обо всем.
«Это и есть – моя функция? – спросил он себя. – По Ламарку – функция создает орган. Органом какой функции является человек, если от него отнять инстинкт пола? Толстой прав, ненавидя разум».
Папироса погасла. Спички пропали куда-то. Он лениво поискал их, не нашел и стал снимать ботинки, решив, что не пойдет в спальню: Варвара, наверное, еще не уснула, а слушать ее глупости противно. Держа ботинок в руке, он вспомнил, что вот так же на этом месте сидел Кутузов.
«Конечно, он теперь где-нибудь разжигает страсти...» Тут Самгин вдруг почувствовал, что в нем точно нарыв лопнул и по всему телу разлились холодные струйки злобы.
«И прав! – мысленно закричал он. – Пускай вспыхнут страсти, пусть все полетит к чорту, все эти домики, квартирки, начиненные заботниками о народе, начетчиками, критиками, аналитиками...»
– Почему ты не ложишься спать? – строго спросила Варвара, появляясь в дверях со свечой в руке и глядя на него из-под ладони. – Иди, пожалуйста! Стыдно сознаться, но я боюсь! Этот мальчик... Сын доктора какого-то... Он так стонал...
В ночной длинной рубашке, в чепчике и туфлях, она была похожа на карикатуру Буша.
– Странно ты ведешь себя, – сказала она, подходя к постели. – Ведь я знаю – все это не может нравиться тебе, а ты...
– Молчи! – вполголоса крикнул он, но так, что она отшатнулась. – Не смей говорить – знаю! – продолжал он, сбрасывая с себя платье. Он первый раз кричал на жену, и этот бунт был ему приятен.
– Ты с ума сошел, – пробормотала Варвара, и он видел, что подсвечник в руке ее дрожит и что она, шаркая туфлями, все дальше отодвигается от него.
– Что ты знаешь? Может быть, завтра начнется резня, погромы...
Варвара как-то тяжело, неумело улеглась спиною к нему; он погасил свечу и тоже лег, ожидая, что еще скажет она, и готовясь наговорить ей очень много обидной правды. В темноте под потолком медленно вращались какие-то дымные пятна, круги. Ждать пришлось долго, прежде чем в тишине прозвучали тихие слова:
– Не понимаю, почему нужно злиться на меня? Ведь не я делаю революции...
Он ждал каких-то других слов. Эти были слишком глупы, чтобы отвечать на них, и, закутав голову одеялом, он тоже повернулся спиною к жене.
«Кричать на нее бесполезно. И глупо. Крикнуть надобно на кого-то другого. Может быть, даже на себя».
Но – себя жалко было, а мысли принимали бредовой характер. Варвара, кажется, плакала, все сморкалась, мешая заснуть.
«Вероятно, ненавидит меня. Но я сам, кажется, скоро тоже возненавижу себя». И от этой мысли жалость его к себе возросла.
Заснул он под утро, а когда проснулся и вспомнил сцену с женой, быстро привел себя в порядок и, выпив чаю, поспешил уйти от неизбежного объяснения.
«Москва опустила руки», – подумал он, шагая по бульварам странно притихшего города. Полдень, а людей на улицах немного и все больше мелкие обыватели; озабоченные, угрюмые, небольшими группами они стояли у ворот, куда-то шли, тоже по трое, по пяти и более. Студентов было не заметно, одинокие прохожие – редки, не видно ни извозчиков, ни полиции, но всюду торчали и мелькали мальчишки, ожидая чего-то.
Вход в переулок, куда вчера не пустили Самгина, был загроможден телегой без колес, ящиками, матрацем, газетным киоском и полотнищем ворот. Перед этим сооружением на бочке из-под цемента сидел рыжебородый человек, с папиросой в зубах; между колен у него торчало ружье, и одет он был так, точно собрался на охоту. За баррикадой возились трое людей: один прикреплял проволокой к телеге толстую доску, двое таскали со двора кирпичи. Все это вызвало у Самгина впечатление озорной обывательской забавы.
В приемной Петровской больницы на Клима жадно бросился Лютов, растрепанный, измятый, с воспаленными глазами, в бурых пятнах на изломанном гримасами лице.
– Ух, как я тебя ждал! – зашипел он, схватив Самгина, и увлек его в коридор, поставил в нишу окна. – Ну, он – помер, в одиннадцать тридцать семь. Две пули, обе – в живот. Маялся. Вот что, брат, – налезая на Самгина, говоря прямо в лицо ему, продолжал он осипшим голосом: – тут – Алина взвилась, хочет хоронить его обязательно на Введенском кладбище, ну – чепуха же! Ведь это – чорт знает где, Введенское! И вообще какие тут похороны? Поп отказался провожать. Идиот. «Тут, говорит, убийство, уголовное преступление». – «Как, говорю, преступление? Солдаты стреляли не по своей охоте, а, разумеется, по команде начальства, значит, это – убийство в состоянии самозащиты войск пробив свирепых гимназистов!» Лютов захлебнулся словами, закашлялся и потом, упираясь ладонью в плечо Самгина, продолжал:
– Ты, брат, попробуй, отговори ее от этой церемонии, – а?
У него дрожали ноги, он все как-то приседал, покачивался. Самгин слушал его молча, догадываясь – чем ушиблен этот человек? Отодвинув Клима плечом, Лютов прислонился к стене на его место, широко развел руки:
– Какая штучка началась, а? Вот те и хи-хи! Я ведь шел с ним, да меня у Долгоруковского переулка остановил один эсер, и вдруг – трах! трах! Сукины дети! Даже не подошли взглянуть – кого перебили, много ли? Выстрелили и спрятались в манеж. Так ты, Самгин, уговори! Я не могу! Это, брат, для меня – неожиданно... непонятно! Я думал, у нее – для души – Макаров... Идет! – шепнул он и отодвинулся подальше в угол.
Издали по коридору медленно плыла Алина. В расстегнутой шубке, с шалью на плечах, со встрепанной прической, она казалась неестественно большой. Когда она подошла, Самгин почувствовал, что уговаривать ее бесполезно: лицо у нее было окостеневшее, глаза провалились в темные глазницы, а зрачки как будто кипели, сверкая бешенством.