Это был период торжества реакции. Охранка была сильна как никогда, многие наши товарищи гнили по тюрьмам и каторгам, иных (тоже многих!) уже не было на этом свете… И самым страшным, непереносимым было в ту пору — оказаться отрезанным от нашего движения… Представить себе трудно, что означало это для меня, „охотника за провокаторами", друга и верного соратника Владимира Бурцева (своего рода „особый отдел" в Боевой организации), — быть в стороне от событий, заключенным в Орловский централ в камеру-одиночку № 224, где лишь узкая койка, привинченная к каменному полу, узкая зарешеченная щель вместо окна, так высоко, что до нее не дотянуться, из которой в светлое время можно было видеть только кусочек голубого неба — я смотрел на него долгими часами, мучительно запрокинув голову… И — одиночество. Круглые сутки, дни, месяцы, похожие один на другой, в четырех стенах. Правда, мой адвокат добился для меня книг (их доставляет толстый библиотекарь из местного скудного хранилища). Хранилище оказалось набитым бульварными романами о необузданных любовных страстях где-нибудь в дорогом пансионе на побережье или в Венеции, где гондольеры скользят на своих длинных лодках по запутанным, как парижские улочки, каналам… Каналы вызывают в памяти родной Петербург, после чего мои мысли переключаются, и я получаю пусть короткую, но передышку.

Беллетристика захватывает меня целиком, и постепенно (к концу пятого месяца в одиночке) я перестаю различать ЭТУ реальность и ТУ — будто я, неприкаянная душа, мечусь меж двух миров, без надежды на отпущение…

Ночи переносятся хуже. Однажды я даже поймал себя на том, что лежу в темноте без сна и разговариваю сам с собой — просто так, чтобы не забыть простые человеческие слова. Пожалуй, именно в тот момент я впервые испугался по-настоящему: отныне самый сильный страх связан для меня с тишиной и осторожными звуками топора и пилы — для кого-то готовят виселицу.

Казнить в ту ночь должны были не одного, а сразу четверых: группу боевиков, взятых при экспроприации Земельного банка. С большим усилием я дотянулся до зарешеченного окна камеры. Зачем я это сделал — не могу объяснить. Может быть, надеялся посмотреть на них — в последний раз? Однако в проклятое окошко все равно был виден лишь крошечный кусочек неба… Мне удалось только услышать, как один из той группы, молодой, судя по голосу, еще мальчик, напевал какую-то задорную песню — будто шел не на виселицу, а на праздник. У меня сжалось сердце.

— Валек Кшисинский, — сказал на пятнадцатиминутной прогулке мой сосед через стенку, Анатолий Демин (убежденный эсер-бомбист, я знал его с незапамятных времен), помню, был дождь… Да, холодный, нудный, благодаря которому я сделал вывод, что сейчас осень, октябрь или начало ноября. В ботинках хлюпало, и отчаянно мерзли руки в кандалах, зато держиморды попрятались в будку дежурного и не донимали окриками. — Вот какие мальчишки ныне идут в революцию!

Помолчал и проговорил уже тише:

— Я знал его отца. Он погиб полгода назад — бомба взорвалась в лаборатории, в его руках. Валек был последним в их роду. Знаешь, я все больше прихожу к выводу, что эсдеки ошибаются в одном: нельзя всколыхнуть массы, опираясь только на теорию (пусть даже понятную, разжеванную, так сказать). Их идея хороша, но отдает маниловщиной. В ней нет духа героизма, настоящей романтики борьбы… Нет, такие вот дети — бесстрашные, готовые на все — пойдут только за нами, только в террор…

— И погибнут первыми, — вздохнул я.

— И погибнут первыми, — согласился Анатолий. — Я вспомнил сейчас одну девушку. Ее как раз принимали в организацию, незадолго перед тем, как меня арестовали. Я присутствовал на заседании штаба…

Он не успел рассказать мне подробности — отведенные нам пятнадцать минут истекли, нас развели по камерам. Время снова остановилось для меня — скоро придет жандарм (почему-то его визита я всегда жду с непонятным биением сердца) и уберет лампу. Все вокруг погрузится в непроглядную тьму, и останется только лежать на койке и думать, думать…

Однако эта ночь была наполнена для меня особым смыслом. Ожиданием чего-то важного — не обязательно доброго или злого, но — важного. Завтра в десять утра нас снова выведут на прогулку.

На следующий день Анатолий был как-то неестественно возбужден — не поймешь, веселье это или отчаянная попытка не показать свой страх.

— Завтра суд, — хрипло прошептал он, оказавшись будто случайно рядом со мной. — Скорее всего, повесят, хотя адвокат вроде бы дал надежду… Да я ему не верю. — Он закашлялся, отхаркивая кровью. — Я обещал рассказать тебе про девушку, которую приняли в организацию, но, наверное, не успею. Ты ею заинтересовался, верно?

— Да, — не стал скрывать я.

— Почему?

Я помолчал.

— Мы ехали в Петербург в одном поезде. Ее рекомендовал Николай Клянц?

Анатолий посмотрел на меня осуждающе:

— Он ведь в борьбе, как ты можешь называть его имя?

— Извини. Ее рекомендовал Студент?

— Он отстаивал ее кандидатуру перед Карлом. Она просила сделать ее исполнительницей при покушении на фон Лауница. Ей отказали.

— Почему?

Анатолий пожал плечами:

— Скорее всего, пожалели. Она, в сущности, еще ребенок. Ей бы в куклы, играть в папочкином имении… Кстати, недавно погибла ее старшая сестра. Думаю, тебе она известна…

Я вздрогнул.

— А подробности?

Анатолий слегка улыбнулся.

— Ты спрашиваешь не из чистого любопытства, я вижу… — Он вдруг приблизился ко мне и сунул мне за пазуху пачку листов бумаги. — Здесь все, что я знаю, — со мной на связи был один человек… Он служит в полицейском управлении, но сочувствует нашим идеям. Почитай, тебе будет интересно.

Я прижал бумаги локтем. Они были теплыми, а мне показались горячими, словно грелка.

— Спасибо тебе. Ты упоминал о человеке из полиции. Стало быть, смерть сестры той девушки не была случайной?

— Ее отравили, — поежившись, сказал Анатолий и снова согнулся в приступе кашля.

Потом его вырвало кровью. Я кинулся к нему, что-то закричал… Охранники наконец выползли из дежурки, лениво отпихнули меня, затем долго переругивались, решая, кто повезет арестанта в лазарет. Я не видел финала, нас растолкали по камерам и закрыли двери.

Демин умер вечером, в восьмом часу, на тюремной койке (в лазарет его так и не отправили). Судьба была милостива к нему: он не дождался суда и не увидел грубо сколоченной виселицы в Лисьем Носу. Листки, которые он передал мне во время нашей последней встречи, оказались написанными молоком. Я прочел их, только предварительно нагрев над лампой.

С тех пор я перечитывал их сотни раз, запомнив наизусть слово в слово. И, как только появилась возможность, переписал их в свой дневник. Но это уже потом, когда я бежал с каторги на Сахалине.

Оригинал, к сожалению, не сохранился — слишком много пришлось мне (и ему) пережить, слишком много верст проползти на животе. Да и бумага, на которой писал мой сосед, была отменно дурного качества: тюрьма есть тюрьма…»

Ранние зимние сумерки медленно окутывали комнату — сиреневые, постепенно переходящие в фиолетовые, потом в черные… Пусть, лениво думала она, не замечая, вернее, не реагируя ни на что вокруг. Надо бы выйти, вылезть из ступора, заставить себя хотя бы встать с дивана и зажечь свет… Да зачем? Гостей я не жду, шампанское не стреляет, тосты в честь хозяйки не звучат, все словно отравлено. Молчит телевизор в углу, под вышитой салфеткой, молчит радио (то ли я оглохла, то ли весь мир онемел), все молчит, а из источников света — только наряженная елка у окна, подключенная к реле: зажигается-гаснет, зажигается-гаснет…

Майя попробовала читать, безуспешно выбирая между «Сиренами» Ластбадера и «Темными аллеями» Бунина… Так и не выбрала, бросила, осознав, что не различает букв. Попыталась заснуть (сердобольная Ритка регулярно снабжала фенобарбиталом), но стоило прикрыть глаза, как комната с мигающей елкой предательски исчезала, возникал из небытия школьный актовый зал, мальчик в костюме гнома, преисполненное злости лицо школьного директора… Мог он запугать мальчика? Еще как мог, чем угодно, хоть двойкой по поведению. Однако вся соль в том, что Гриша не боялся. Наоборот, он… черт возьми, я сказала бы — он ощущал власть над убийцей. И даже наслаждался ею — это было видно по его лицу… Нет, не хочу об этом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: