Зимой 86-го года, набравшись наглости, помедитировала я как-то на Достоевского Федора Михайловича, с нижайшей просьбой взять в ученики. Медитация не удалась. Но ночью, во сне, пришел Ужас. Это была огромная, в несколько этажей, вибрирующая старуха (может быть, та же, что Высоцкому «хохотнула прямо в ухо»), и в то же время это был Ужас в своем первозданном виде, и, бросившись на колени, вжавшись в землю и заняв собой столько пространства, сколько не занимала собой ни разу лет с пяти, я в этой же позе и проснулась. «Боже, — подумала я, — какой кошмарный сон!» И, несмотря на то, что это жуткий штамп, но пот, действительно, покатился с меня градом, а я с облегчением вздохнула, после чего повернулась из своей невероятной позы набок, но только на секунду, потому что тут же вернулась в прежнее сжатое положение. В комнате была она — при этом она по-прежнему занимала каким-то образом несколько этажей и сильно вибрировала. Она была наяву. Бесконечным повторением «Отче наш» я загнала ее обратно в подсознание, а себя в сон, и после этого целый год старалась не вспоминать своего любимого Федора Михайловича. Но страх, однако, улегся со временем, и, поразмыслив, я поняла, что весь этот «глюк» был, по-видимому, тестом на готовность стать учеником писателя. Однако, до недавнего времени о том, чтобы повторить эксперимент, я не могла и подумать. А теперь — теперь не получается, возможно, шанс упущен навсегда, возможно, есть проход на Пути и через другие ворота. Но этот случай и сам по себе дал мне чрезвычайно много. Он раскрыл во мне те пропасти, которые, несмотря на вечный самоанализ, я не замечала в себе. И — больше: показал мужество человека, который не только в себе это все увидел, но и сумел преодолеть, подчинить эти мрачные стихии. Это уже не из человеческого опыта, и для меня до сих пор это — загадка, а Достоевский — сфинкс.
Самую большую подлость я совершила в 14 лет, это была гнусная ложь, предательство, никто, кроме меня, от нее не пострадал, никто не узнал о ней, разве, мама догадывалась. Если объективно, — то в жизни встречались и большие подлости, но все они имели хоть какое-то оправдание, а та — мелкая, бессмысленная — никакой. Совесть мучает до сих пор, и, если доживу до 70 лет, будет до 70 лет, очевидно, мучить. Перед кем стыдно? Перед собой? Все клетки моего тела сменились с той поры дважды, физически — я другой человек, а совесть — принадлежность Бога — все та же. Впрочем, все это имеет добрую сторону: совесть-то проснулась, не спит до сих пор, без той встряски я не уверена, была бы я сейчас собою?
С проявлением национализма я впервые столкнулась в 7 лет. До того я энала лишь, что мама — латышка, отец — зстонец, а я — русская, что и сейчас удивительным образом подтверждается моими паспортными данными. Однажды в троллейбусе я села на сидение рядом с толстой старухой и, поскольку она занимала собой почти все пространство, придвинулась к ней вплотную, боясь свалиться. В ответ на этот невинный поступок старуха что-то заорала, гадкое, неприятное, а после, успокоившись, начала пытать меня, кто я есть. Вызнав, что мама моя латышка, старуха высказалась явно грубо и неприлично о латышах вообще как о невежественных, некультурных людях. Мне нечего было ей ответить, подобное прозвучало в первый раз в жизни, я ничего не слышала о национальных проблемах. Но я знала, что мама — человек воспитанный, уважаемый, добрый, и все слова старухи — ложь. Дома же выяснилось, что я — фактически тоже латышка, и странное чувство появилось у меня. Вероятно, тоже чувствует дикарь, впервые осознавая собственную обособленность от природы. До того случая я отождествляла себя с Ленинградом, Россией, Союзом, Это была моя культура, мой дом, мое родное, близкое. И вдруг выяснилось, что это все не так, что я — просто чужой ребенок в этом пространстве. И вот возникло двойственное, крайне неприятное ощущение отъединения — я не могла больше воспринимать себя не только как русскую, но и как латышку — тоже. Эта отъединенность от культур, религий и атеизма долгие годы помогала мне формировать относительно независимое мировоззрение. И ненависти, злобы к русским не возникло ни тогда, ни потом.
Лет через десять пришло понимание, что русский народ сам во многих местах уязвим и ущербен, как уязвим и ущербен здоровый рядом с больным, сытый рядом с голодным. И если национализм небольших народов основан часто на элементарной борьбе за выживание (сохранение нации как таковой, языка, традиций, культуры — когда каждый памятник на счет), то национализм русских часто держится на барски снисходительном отношении к «младшим братьям» и собственной богатой, но, увы, колоссально пострадавшей культуре, и на абсолютном нежелании понимать проблемы других народов.
Еще через десять лет, сейчас, когда у меня есть семья и я отождествляю себя с ней (что бы ни было, я всегда помню, что, защищая себя, я защищаю семью, и наоборот), я поняла, что здесь же, возможно, таятся и корни национализма: большая группа людей, выступая против другой группы, защищает интересы каждого индивидуума, а каждый индивидуум — интересы группы. Истоки этого — в первобытных временах, и все это вполне естественно, и бороться с этим бесполезно, и не знаю — нужно ли? Плохо только, когда индивидуальное сознание заменяется коллективным — тогда уже происходят страшные вещи…
С транспортом связано и другое воспоминание детства — поездка на электричке. Мне как раз исполнилось 10 лет и 1 день. Мы с мамой решили прокатиться в Курорт. Как всегда, сели к окну — друг против друга. Мама читала, я смотрела на нее, стараясь «навсегда запомнить» зтот день, все его ощущения, весь его свет, его радость, его людей и, главное, маму (лет с трех боялась, что мама умрет и я смогу ее забыть, а этого нельзя было позволить). И вдруг появилась контролер, спросила билеты, мама протянула ей две бумажки.
— Сколько лет девочке? — спросила контролер.
— Десять, — весело, радуясь моему вчерашнему Дню Рождения, ответила мама.
— С десяти лет взрослые билеты, — отчеканила кондуктор. — Платите штраф.
— Извините, я не знала, — сказала мама, — Ей только вчера исполнилось…
— Я жду, — надменно заявила контролер.
Мы обе заплакали друг о друге, люди, сидящие рядом, заступились за нас, но контролер была неумолима. Плача, мама отдала ей какую-то ассигнацию, и татка эта, ворча, пошла дальше. Маму утешали, говорили, что надо было сказать, что лет мне девять, что-то еще. Это были славные люди, но им нельзя было нас утешить — праздник жизни был испорчен надолго.
Контролер эта до сих пор служит мне добрую услугу, она является индикатором моего несовершенства. Стоит мне подумать о том, что духовный человек должен всех простить, как образ ее — тут как тут. Все — меньше спеси, когда видишь свою непримиримость. Спасибо ей хотя бы за это…
А иногда мне плевать на всякую духовность. Хочется только сжаться в комочек и чтоб кто-то гладил по голове, большой и добрый, как Вселенная… Мама, где Ты?
Мама, я знаю, Ты здесь! Но как Тебя не во сне, пусть самом лучшем сне, не в медитации — как Тебя увидеть наяву? Зачем нужны эти границы между мирами?
На Пряжке нас, 17-летних сюицидников, было трое. Лариску, признанную здоровой, выпустили чераз три дня и она тут же бросилась под машину. Мое состояние через месяц, перед выпиской, окрестили «патологически трудным характером», сказали, что я недолго пробуду на воле, но, к счастью, ошиблись. Галку продержали еще два месяца и мучили вдобавок год в диспансере — заколотая всякой гадостью, она еще долго ходила с трясущимися руками и не могла вернуться в нормальное состояние. Сайчас она неплохой художник и интересный человек, тогда же ей приписали шизофрению и наркоманию, но, по моим понятиям, она ни тем ни другим не страдает ни в малейшей мере. До сих пор не могу понять, существовали ли вообще хоть какие-то критерии, по которым определялась степень нашей «ненормальности». Не знаю, зачем вообще нужно было нас изолировать (или от нас изолировать?). 4/5 моих знакомых сварстников совершали в 17–20 лет попытки сюицида, к счастью, обошедшиеся без госпитализаций и смертей. Вероятно, это все-таки болезнь роста, связанная с несоответствием того, что видит молодой человек в жизни и того, как он эту жизнь представлял себе в школе.