— Ты это зря, Вадим. Советы расплачиваются честно.
— А… Эти меха пахнут кровью. В руках бандитов…
Евгений никак не мог объяснить, что товар Советов — тот же товар, и ему трудно было представить себе в виде бандита респектабельного директора советской фирмы «Пушторг», с которым он имел дела.
Да и не хотел обострять отношения с Вадимом. К чему? Там, в Париже, Вадим вращается в узком кружочке завсегдатаев русского кабака, где повторяют одно и то же. Уже много лет…
— Слушай, Женя, ты веришь, что мы вернемся? — шептал Вадим и косил карим горячим глазом, и раздувал ноздри прямого греческого носа.
— Нет, Дима, не вернемся мы. Нет. Надо правде в глаза смотреть, — честно ответил он.
У Вадима задергалась бровь.
— Вот как, — неожиданно трезво и даже холодно проговорил он. — Если бы я так думал, я бы давно пулю себе в лоб пустил. Ты не пустишь. Будешь покупать пушнину у Советов, лизать задницу большевистским комиссарам. Женька, Женька, что с тобой сделала жизнь?
И так искренна была его жалоба, и так надрывно пела скрипка: «Spiel mir auf der Balalayka»… Кругом виноватым чувствовал себя Евгений.
— Может быть, ты прав, Дима. Только я не вижу просвета. Что мы можем сделать для России, нас вышвырнули оттуда, как щенков.
— Мы все можем! — жестко сказал Вадим, и отчаянно сверкнули его глаза. — Слушай! Отправляются группы вооруженных, обученных людей. Повстанческое движение подготовлено, зреет недовольство. Ты читаешь газеты-то вообще? «Руль» и «Последние новости»?
— Так это же клюква, Вадим.
— Ну, действительно там иногда заговариваются писаки… Но все же угадывается пульс времени. Не из «Роте Фане» же черпать информацию. Социал-демократишки заигрывают с Советами, — так это же их хлеб, крохи хлеба. Но помни, еще Германия скажет свое слово… Есть такие силы, они пока еще под спудом.
Евгений, конечно, слышал о Мюнхене, но не придавал значения «новому движению».
— Ты еще увидишь, — шептал Вадим, — не все потеряно для нас… У них там, в Мюнхене, есть будущее.
— Но ведь их будущее — не наше будущее. Это немецкое будущее.
— О, ты не понимаешь, как мы теперь тесно связаны одной веревочкой со всеми, кто ненавидит красных. Надо делать ставку на сильных, а не на болото. Социал-демократы — болото, их сомнут. А мы войдем победителями в родные пределы. В родные пределы! — бормотал Вадим словно в забытьи.
И снова, трезвея, говорил веско, вразумительно:
— Я приехал, чтобы предложить тебе… Ты же офицер. Не торгаш ведь. Соберись с духом. Тебе доверят… Будешь командовать. Дадим орлов — не подкачают! Перейдя границу, кучка храбрецов может сделать многое.
— Что? Что может кучка? — вырвалось у Евгения.
— Посеять панику бомбой и выстрелом. Вспомни русских революционеров…
— Так они же против царя…
— А мы — против большевиков, загубивших Россию. Насколько благородней наша задача! Ты же не большевик, Женя. Знаю тебя: ты не трус. Тогда под Тихорецкой…
«Русское танго играешь мне снова…» Слезы подступали к глазам. Милое лицо Вадима, осыпанное родинками, было так близко. А сколько с ним связано! Самое дорогое, самое любимое. Молодость.
— Я готов на все, — сказал Евгений. И уж он не помнил, как закончился тот вечер, потому что из «Цыганского погребка» перекочевали они почему-то в «Вильгельмсхалле», где шло ревю с голыми красотками, и там пили с немцами, почему-то очень плохо, но все же говорившими по-русски. И уже под утро Евгений привез Вадима в отель на Иоахимшталлештрассе. Вадим уезжал. День начинался хмурый, серые тучи грозились дождем, и ожидание его было как ожидание удара — втягивалась голова в плечи, дрожь проходила по спине.
— До скорого свиданья, друг! — крикнул Вадим в окошко вагона, махнув прощально рукой.
Евгений не поехал в Париж.
После письма Вадима, на которое Евгений не ответил — что можно было на него ответить? — они долго не виделись. И Евгений ничего не знал о друге. Считал, что он ушел на ту сторону, может быть, погиб. Но не мог оставаться равнодушным к его судьбе.
Он знал, где найти след Вадима. Недалеко от вокзала Монпарнас торговал устрицами, омарами и прочими «дарами моря» ротмистр Щеголев. Евгений отыскал его. Щеголев почти не изменился, только, пожалуй, погрузнел. И духа не утерял. Евгению он обрадовался необыкновенно. Потащил его к себе: жил тут же, над лавкой, в большой неряшливой квартире.
— Ты, говорят, преуспеваешь? Торгуешь с Советами? Вы им золото, они вам — мягкое золото? И правильно. Что же прикажешь делать? Языком трепать, как Вадим?
— Как он? Где? Жив?
— Почему бы ему не быть живым? — удивился Щеголев. — Ах, ты наслушался… Посылали группы, зря положили таких… Да нет, Вадим целехонек. Теперь у него другие планы. А тебе скажу: все это — игра в подкидного дурака. И в дураках — всегда мы!
Евгений разыскал Вадима и был рад увидеть его живым, почти не изменившимся. У него словно гора с плеч спала. Это был уже тридцатый год.
Да, осень 1930-го.
Клены в парке Монсури стояли такие же разлапистые, желто-багряные, как и в Москве на Большом Садовом кольце. Он тогда еще все сравнивал, потом перестал. Вот тогда, в Париже, впервые уже определенно сказал Вадим о Мюнхене. И очень хотел, чтобы Евгений уяснил себе, что это касается их, близко касается. Это вовсе не «их немецкие дела», на что напирал Евгений. «Это для нас, Женя, с тобой дорога, по которой нам идти». — «Вместе с немцами?» — «Ну а как же? Не с большевиками же…»
Евгений не хотел вспоминать дальше. Не потому, что желал вычеркнуть то, что было. Нет, он вообще ничего не хотел вычеркнуть. Он не понимал людей, которые говорили — как часто он слышал это, — что, будь их воля, прожили бы жизнь иначе. Вероятно, он был фаталистом. И очень хорошо понимал смысл притчи о неразумном мытаре, который вымолил себе право самому выбрать крест полегче. Но, выбрав, убедился, что это и есть его собственный крест.
Он нес свой крест и не хотел взваливать его на другого, и не искал себе более легкого.
То, что он мог бы сейчас вспомнить, как-то соотносилось с этой его приверженностью своей судьбе. С тем периодом, когда ему навязывали чужую судьбу и он с усилием оттолкнул ее. И сейчас он так же отодвинул от себя воспоминание, как отодвигают недочитанную книгу, чтобы вернуться к ней позже.
Он вдруг спохватился: в чем дело, собственно? Почему всегда — всегда! — он вспоминает Вадима начиная с Добрармии, почему не с поры юношеской их дружбы. Казалось бы, эти годы, кадетский корпус, юнкерское училище… каникулы… Ах какая это была пора! И всегда с Вадимом. До всякой Добрармии, до «Белой акации»…
А ведь было же. Когда старый дом в арбатском переулке опустел и от всей прошлой жизни остались одни могилы, Женя Лавровский стал родным в семье товарища по кадетскому корпусу. Совсем свой и для родителей Вадима, и для сестренки его Нелли.
Тощенькое создание на длинных ножках, радостно-удивленный взгляд, непонятное превращение из Нельки-ябеды, Нельки-плаксы в таинственную незнакомку с незнакомыми движениями, речью, взглядом… И уж, конечно, не острые исцарапанные коленки таились под полудлинной юбкой, и в помине даже не было торчком торчащих ключиц в разрезе блузки. А куда делась вечная неурядица на голове? Трудно было себе даже представить ее, так ловко укладывались светлые легкие волосы Нелли.
И вдруг эта самая Нелька, которую они как девчонку глубоко презирали и всячески отделывались от нее в своих затеях, — эта Нелька непостижимым образом стала вроде бы много старше их. Теперь она надменно на них глядела, потому что не их, а ее допускали в общество взрослых.
Непонятно, как это могло произойти, но даже на охоту, когда наезжали гости в Дубково, небольшое именьице Воронцовых, и дом наполнялся шумом и безалаберностью, смещались часы обеда и ужина, столы накрывались когда попало и в воздухе летали мужественные и обещающие слова: «Обложить», «Из двух стволов», «Калибр», «Пыжи»… — даже тогда в компанию взрослых допускали Нелли, а им предоставлялось кататься на санках с горки… Может быть, Нелли допускалась потому, что научилась что-то такое делать с глазами, от чего они казались темнее и больше? А может быть, потому, что среди охотников был правовед Борис, вовсе уж и не такой молодой, но не отходивший от Нелли ни на шаг. А отец Нелли… И так далее.