И, сделав над собой усилие, он отложил ее на то время, когда останется один. И тогда, может быть, сумеет совместить, казалось, несовместимое: Марго и Петр Дробитько… И вот их сын — уже немолодой человек…
Впору было почувствовать себя Мафусаилом. Но Лавровский воспринял это по-другому: словно сам прожил несколько жизней. В одной из них был старый дом за водокачкой и шаткая лестница, по которой, звеня шпорами, взбегали два молодых офицера. А другая жизнь, сама по себе, была вот эта: уже с другими людьми, с другими обстоятельствами, в другое, совсем в другое время!
И теперь до Евгения Алексеевича стали доходить слова Дробитько.
Обычно не очень разговорчивый, он на этот раз взял на себя инициативу в разговоре, и это было так кстати: ни в коем случае не хотел бы Лавровский, чтобы Иван Петрович о чем-нибудь догадался… Боже мой, что за странная мысль! Ну о чем может он догадаться? Ведь это и придумать невозможно, такое совпадение обстоятельств!
И вдруг отчетливая, теперь уже выкристаллизовавшаяся мысль обожгла его, как будто только сейчас он понял. Понял! А до этого только ощущал! Иван Дробитько — сын Вадима… Его сын от любимой, от Марго-Маруси! Потерянный навеки сын — так воспринял Евгений Алексеевич. Да? Потерянный? Но почему же?.. Вот ведь, найденный же… И тут уж начиналась такая сумятица чувств и рассуждений… Нет, нет… Позже, наедине с самим собой он все это разберет, поставит на место.
Евгений Алексеевич имел время прийти в себя, пока Дробитько возился в кухне с кофе. И когда он вернулся с подносом, уставленным чашками, предложил по рюмке коньяку, уже все вошло кое-как в свое русло: обычное русло обычной беседы двух немолодых людей, связанных если не дружбой, то взаимным пониманием, интересом друг к другу… Впрочем, теперь они были уже не на равных: Дробитько видел в собеседнике много повидавшего и пережившего человека с трудно понятной для него судьбой, в общем-то далекого ему. Интерес же Лавровского к Ивану Петровичу был сейчас жгучим, насущным: только что сделанное открытие внезапно, рывком приблизило его к нему. Час назад посторонний человек, полковник Дробитько, случайный знакомый вдруг самым удивительным образом вошел в жизнь Евгения Алексеевича, и что было самым странным — в прошлую, далекую его жизнь. Ту, которая была собственным его достоянием и отложилась раз навсегда в определенную, словно литую форму…
Странная, неоформившаяся до конца мысль то возникала, то исчезала. Он притушил ее, до времени не желая разбираться в том, что ему открылось. Но тревожное ощущение необходимости какого-то решения все время присутствовало в их беседе.
Оттого что они сидели сейчас в первой комнате и перед глазами Лавровского уже не было т о й фотографии, что-то изменилось: стало проще, обыкновеннее. И все же по-другому, по-новому воспринимал он даже внешний облик Дробитько: эту линию лба и носа… А ведь он ее сразу отметил, с первого взгляда… И при всей сдержанности Ивана Петровича вдруг — какое-то сгоряча, наотмашь брошенное слово, вспыхнувший взгляд, жест, широкий, раскованный… Теперь во всем чудилось сходство.
И значит, было все-таки что-то необычное в этой их встрече даже для Дробитько, потому что никогда не говорил он о себе так просто и открыто. Значит, передался ему хотя и необъясненный, но новый, настойчивый интерес не такого уж близкого ему человека… Лукавую опасную мысль: «Вот если бы он знал…» — Лавровский тут же отогнал, сам ее испугавшись… И вслушался в то, что говорил Иван Петрович, на секунду потеряв нить его рассказа.
— И вот сижу я на бульваре, — говорил Дробитько, задумчиво помешивая ложечкой остывший кофе, — на том самом, где мы с вами познакомились, и думаю: кто я? Человек за бортом. Упал с палубы корабля жизни. Тону. Захлестывает. И нет спасательного круга. И не нужен он… И не то чтобы сама болезнь довела меня до этой черты, а то, что она оборвала все мои связи с жизнью. Так мне тогда казалось. Так, наверное, бывает, когда человек засидится в привычной ему ячейке, отведенном ему отсеке… Не чувствует, не может себе представить все богатство и разнообразие жизни и что есть другие отсеки, доступные ему. И когда я нашел для себя этот другой отсек… новый для меня… я нашел в нем и других людей, тоже новых для меня. Все по-другому как будто окрасилось, по-другому стал понимать многое: угол зрения, знаете, изменился… Наверное, я непонятно говорю?
— Напротив. Очень, очень вас понимаю. Ведь как раз — и верно, во сто крат сильнее — произошло это у меня… Я-то уж вовсе переломил свою жизнь, и если ваше слово «отсек» принять, а оно очень удачное, так я ведь такую дистанцию перепрыгнул… из одного отсека в другой!
— Да, верно, — улыбнулся Дробитько, а Лавровский продолжал, уже не в силах остановиться. Нет, он не о том совсем говорил, о чем сейчас остро и точно подумал: сейчас по-другому, вовсе по-другому будет он решать, как ему быть со своим открытием… Это оставалось «в уме», «за кадром»… А он рассуждал о себе вообще:
— Прожив всю, можно сказать, жизнь по ту сторону, я, старый человек, со всем грузом уже сложившихся представлений, попал как бы на другую планету… Конечно, я знал, что это будет другая планета, но что до такой степени другая — я не подозревал! Вам трудно понять меня по простой причине: вы росли вместе со страной. Для меня же Россия, для меня лично в глубине души оставалась такой, какой я ее помнил с юности. Конечно, я интеллигентный человек и' не представлял себе советскую жизнь в свете бульварной прессы… И очень, знаете, следил, как год за годом страна подымается, можно сказать, от нуля… Но ведь это все — разумом. А душой — душа ведь имеет свои законы… И слышится ей то, что запало в нее давно, у истоков жизни. И вот я вернулся. И новое стало входить в меня. Неравномерными, знаете, такими кусками. Сегодня — одно, завтра — другое. То нечто важное, общее, государственное. То мелочь какая-то бытовая. Одно нравилось, другое — нет. Помню: поразился, не поверил — нет нигде объявлений о предложении рабочей силы, а только требования ее. Знаете, изучал стенды, ходил даже по объявлениям… Вам, конечно, это нисколько не удивительно… А мне прежде всего бросилось в глаза: нет, значит, людей, ищущих работу. То есть какую бы то ни было работу. Значит, нет вечного страха потерять место. О, вы не знаете этого чувства ужаса перед безработицей, этого цепляния за уровень жизни… Я был человеком обеспеченным, обеспеченным до конца моих дней. Но я — человек любопытный, узнавал людей из разных слоев общества. И знаете, о чем я думал там, в своем благоустроенном доме в тихом швейцарском захолустье? Я думал, что болезнь современного мира не в социальных уродствах, а в психологических. Да-да, мне казалось, что человек рождается властелином или рабом, с молоком матери всасывает сознание рабства или господства. И никакая теория не может этого изменить. Мир представлялся мне… знаете, такими человеческими сотами, где каждый имеет свою ячейку, данную раз и навсегда… Вам это смешно, наверное?..
— Нет, нет, просто интересно.
— И вот в годы войны я столкнулся с вашими людьми. Согласитесь, это были люди, ну как сказать — чрезвычайного, что ли, толка. И действовали в обстоятельствах тоже чрезвычайных. И, помогая им…
— Вот как! — вырвалось у Дробитько. — Вы рисковали…
— Сперва не очень. Все-таки Швейцария. Правда, и она кишмя кишела гитлеровской агентурой; они просто там хозяйничали, как у себя дома. И кое-что пережить мне пришлось по их милости. Ну а потом… Потом, в рейхе, ну там, естественно, на лезвии ножа…
Так вот, эти люди мне и показались пришельцами с другой планеты. И я так же не мог себе вообразить жизнь на их планете, как, скажем, на Марсе или Венере. Как это ни странным вам покажется, но где-то в глубине души у меня даже жило сомнение, а есть ли там жизнь, собственно, на той планете, как возникает такое сомнение в отношении Марса или Венеры. И эти люди казались мне посланцами Ниоткуда. Потому что России, моей России не существовало. Так я тогда думал. Но шла война. И в этой войне заново и с небывалой силой нашел я свою Россию: она встала передо мной желанная, как никогда.