Пафосная приподнятость этих вещаний рассмешила бы Лавровского, если бы он не видел зловещей силы за спиной маленького человека, почти маклера. Это была сила, которая собиралась открыто на политической арене, но более осторожно, обходным движением — в коммерции.
А дело Лавровского вовсе не было столь крупным и заметным даже в его отрасли, чтобы занимать какое-то место в планах компании братьев Дитмар и других.
И едкая мысль о том, что здесь кроется что-то большее, нежели стремление укрупниться за счет конкурента, — уж каким там конкурентом мог быть Лавровский со своим старомодным, унаследованным от дяди Конрада делом, в котором он за столько лет не удосужился ничего «модернизировать»! — заставила Лавровского поежиться.
От этой мысли-догадки ему стало не по себе, и он медлил сворачивать разговор. Это, видимо, устраивало и Венцеля.
И он уже несколько яснее выразился, приоткрыл свои карты, — Лавровскому даже почудился тот жест, которым Венцель обычно осторожно с угла открывал карту в игре… Да, речь шла, стало быть, о том, что фирма Конрад Вагнер — Лавровски была несколько необычной… Немецкой лишь наполовину — не правда ли? И вот как раз наличие второй половины, русской половины и делает оч-чень интересной, своеобразной физиономию фирмы Конрад… И так далее, потому что знание России и пушного ее рынка, его особенностей — он должен с этим согласиться — все-таки на его стороне. И это качество будет возрастать в своей ценности при новых обстоятельствах, которые не за горами, совсем не за горами…
Было ли что-нибудь неожиданное в этом для Лавровского? Только то, что э т о так близко подошло к нему. То, что он вовлекался в орбиту, от которой с успехом отклонялся десятки лет… Но почему же вовлекался? Разве своим отказом он не вырывался из сети обволакивающих, обжимающих предложений Венцеля? Что-то говорило ему о тщетности его усилий, но это было подспудное ощущение, не укладывающееся в логически выстроенный ряд.
И все же это подспудное, неясно тревожащее заставило Лавровского оставить вопрос в какой-то степени открытым. Словно он не стал плотно, со стуком закрывать дверь, а прикрыл ее осторожно, оставив маленькую щелку… Для Венцеля и это оказалось достаточным. Наверное, он посчитал, что в какой-то мере свою миссию выполнил. Миссию? Значит, это была миссия?
Уже давно откланялся господин Венцель и замер звук шагов его за тяжелыми портьерами ресторана. Но Евгений Алексеевич все еще сидел в тяжелом раздумье. Этот вечер, этот разговор вывел его из уютной, обжитой норки на опасный, обдуваемый ядовитыми ветрами простор. Он чувствовал, как уходит из-под его ног почва, и не за что было уцепиться, чтобы тебя не подхватило этим ветром…
Он же был без корней. Он только думал, только воображал, что пустил здесь корни. Но о н и знали, что этого нет, что он как черный путаный моток перекати-поля: двинется туда, куда погонит его ветер… «Да какое же мне, в конце концов, до всего этого дело? Я торгую пушниной и буду ею торговать, все остальное меня не касается», — думал он, хотел так думать. Но знал, что построенный им с таким трудом мирок разрушится от первого толчка землетрясения. А землетрясение грядет. Подземные силы копятся, они вырвутся, и кто уцелеет, кто погибнет, видно будет… А он… он не погибнет, он может уцелеть. Но только в качестве перекати-поля, и будет гнать и гнать его ветер, несущий ядовитые испарения, потому что он — без корней…
Все, что он с годами научился тушить в себе: ощущение непрочности своего благополучного существования, которое удалось ему построить, жестокие опасения, ожидание самого худшего, — все поднял странный, неожиданный и вместе с тем предопределенный разговор. Предопределенный обстоятельствами, накапливавшимися давно и теперь поднимающими на воздух, казалось бы, незыблемый клочок земли. Клочок земли, на котором стоял его дом и жила его семья: жена и дочь. Ему надо было, в сущности, так немного: вот этот клочок земли. Он знал тяжелые времена. В годы инфляции ему было страшнее, чем другим: ему — чужаку. Он унаследовал от дяди Конрада капитал и дело, но сколько раз и то и другое удерживалось на волоске. Потому что он боролся за свой клочок благополучия.
Лавровский считал своей заслугой и своей удачей то, что не запятнал себя никакой деятельностью против родины, он сумел вырваться из той общности, которая была ему самой близкой. Он сделал это. Но он не нашел ничего взамен. Он остался одиноким.
Одиноким? А Эмма?
Эмма! Она возникла в его жизни в те спасительные дни, когда благодушный дядя Конрад привел в свой лейпцигский дом «вырвавшегося из Совдепии», как говорили тогда в Париже, племянника, сына своей любимой сестры, так рано умершей, еще до всякой Совдепии. Эмма готова была принять его как брата, если бы не потребность почувствовать в нем опору, более существенную, чем братская.
Вряд ли уже тогда зрел в ее красивой головке сам собой напрашивавшийся расчет: у ее отца не было никого, кроме нее и новоявленного племянника, а дядя Конрад был твердо убежден, что дело может повести только мужчина. Правда, племянник оказался не совсем таким, о котором мечтал дядя Конрад: не столь хватким, каких требовало время, не столь изворотливым в джунглях коммерции. Но ведь время требовало и другого: широкого взгляда на вещи, способности анализировать состояние рынка, конъюнктуры. И с этой стороны племянник был на высоте. А тихая, послушная дочь Эмма, вовсе не глупая и не простушка, сумела быть образцовой пристяжной в их тройке, где пока что коренником был и надеялся еще долго пребывать дядя Конрад.
В такой ситуации он вовсе не хотел, чтобы в семью вошел чужой им мужчина, муж Эммы. Он всегда с некоторым опасением думал о неизбежности этого, и вот судьба послала ему спасительный выход, из чего было ясно, что даже из катаклизмов, подобных русской революции, может возникнуть нечто весьма полезное. В личном плане, разумеется.
Конрад Вагнер был человеком старого поколения и всякие меркантильные планы облекал флером возвышенных чувств и, конечно, был далек от мысли о каком-либо нажиме на волю молодых людей. Его задачей было создать атмосферу, аранжировку, так сказать, подходящую для того, чтобы зародилось чувство, а там уже все покатится по своим рельсам до желаемого финала. А создать обстановку дядя Конрад умел, да и как не суметь, если удача шла ему навстречу. Все разыгрывалось не за горами, а тут же, в собственном доме, на собственные деньги, позволявшие все эти милые, сближающие молодых людей маленькие затеи: семейные праздники, поездки за город, прогулки на яхте. Все это не мешающее работе, изучению дела племянником и даже стимулирующее их.
От этих лет остались у Лавровского лучезарные воспоминания, как о поре — впервые в его жизни — обретения семьи. Потому что, сколько ни близок был он семье Воронцовых, всегда существовала дистанция между ним и Вадимом в ее кругу.
И ко всему этому была Эмма. Тоненькая, белокурая, с голубыми умными глазами. Может быть, он предпочел бы, чтобы она была менее — как бы сказать — идеальна. Чтобы в ровном и тихом ее характере обнаружилась какая-то своевольная черточка, выделяющая ее. А впрочем, разве не была привлекательна в Эмме именно ее доброта и мягкость, готовность подчиниться мужской воле.
И как было не полюбить нежную без жеманства, умненькую без претензий на превосходство, участливую без навязчивости девушку, особенно если она самими обстоятельствами предназначена для тебя.
Это был счастливый период жизни Евгения: он растворялся в атмосфере доброго внимания к себе и любви, он впервые ощутил себя как предмет заботы, почувствовал свою нужность и уместность в маленьком мирке, которым без усилий, со вкусом управлял дядя Конрад и, быть может, придется управлять ему.
Правда, мысль эта несколько страшила Лавровского. Он чувствовал себя вполне на месте под рукой дяди, но самостоятельное плаванье в бурных волнах торгового мира отвращало его. Но дядя Конрад был здоров и деятелен, вовсе не было оснований заходить так далеко в своих мыслях.