Покер был такой игрой, вернее, мог стать ею: все зависело от ставок. Они определяли напряженность и темп игры. Покер с его игрой на психологии противника, с необходимостью принимать быстрые и категорические решения: прикупить, спасовать, выйти из игры, и молниеносно разыгрывающейся развязкой, отвечал склонностям Дарю. Он подымал его над буднями тусклого существования там, в котловине; ему мерещились залы роскошного казино, легендарные выигрыши, столбики золотых монет и шорох ассигнаций.

И уже не веранда скромного отеля была ареной его успеха, а игорный клуб где-нибудь в Монте-Карло или Баден-Бадене…

Плоскому лицу Дарю придавали некоторую романтичность пышные бакенбарды, а небольшие бесцветные глаза его зажигались, когда к нему приходила «настоящая комбинация». Но магические слова «покер» или даже «стрит» так редко срывались с его языка, и даже в тот единственный, незабываемый день, когда у него на руках оказалось заветное «королевское каре», случилось небывалое: Дефонже открыл настоящий «покер»! Редчайший случай! Дарю смотрел на своих королей, словно их черная измена была виною всему, а джокер выглядывал из-за трефовой королевской спины, открыто глумясь над неудачником!

Так текло время в пансионе «К тихому уголку».

Приходили письма из Парижа от дочери, которая училась там и вращалась среди художников и ценителей искусства, но, несмотря на это, была, по словам и убеждениям ее матери, очень скромной и дельной молодой особой.

Когда Катя приезжала домой на каникулы, все могли сами в этом убедиться. Катя была тихая девушка, даже чересчур тихая, так что иногда отцу казалось, что это только видимость тишины. Он не всегда понимал ее и уж совсем не мог себе представить ее стремлений, ее планов. Да вряд ли они и были у нее. Белокурая в детстве, Катя стала темноволосой, глаза тоже потемнели, и неверный, изменчивый их блеск смущал отца, если его взгляд подолгу останавливался на ней. Тонкая, ломкая фигура и эта манера одеваться. Модный хитончик, вызывающе скромный, словно ряса, никаких украшений…

Разве не было большим счастьем, большой удачей в такое время сохранить самого себя от войны и даже свое состояние? Правда, госпожа Лавровски любила намекать, что раньше, когда жил ее отец, они были значительно богаче, имея большое дело по торговле пушниной. Они вынуждены были его ликвидировать, чтобы уехать из Германии. Но ведь ликвидация такого дела хотя, возможно, и не по полной цене, но дала средства, достаточные для безбедного существования. А «Тихий уголок» тоже ни в коей степени не был убыточным предприятием… У Эммы был приличный счет в банке — неприкосновенный. От отца.

Потому господин Лавровски и мог так спокойно и деликатно держать себя с людьми, и вид у него был, как у человека, живущего размеренной и достойной жизнью…

А кому какое дело и кто мог подозревать, что годы «Тихого уголка» были мучительны для Евгения Алексеевича? Каждый день и каждый час их был мучительным. И тем более, что он не мог выпустить наружу самую малость того, что бушевало у него внутри. Кому он мог открыться? А оттого что не мог, затаенное еще беспощаднее терзало его. Это тогда он понял значение старинного выражения: «влачить дни», «тоскливо дни свои влачил»… Влачил дни, как каторжник свои цепи, с той разницей, что и каторге бывает срок, а его муки срока не имели.

Нельзя было уйти от мысли о России. Теперь уже нельзя было. А надо было читать ежедневные сообщения о победном продвижении вермахта. И хотя тон газетных статей был уже совсем не тот, что в первые месяцы войны, и все чаще в газетах нейтральных стран проскальзывали сообщения о героическом сопротивлении русских, и даже немецкий официоз оповещал верноподданных рейха о том, что победа будет нелегкой, — он думал вовсе не о конечном результате. Нет. Он думал о сегодняшнем дне. Названия городов и деревень были для него ведь не просто «населенными пунктами», фигурирующими в военных сводках. Передвигаемые на карте Восточного фронта флажки — не просто обозначениями продвижения войск… За ними открывались сожженные города и деревни, и поля сражения — нет, не самые бои он чаще видел, а то, что оставалось после боя… Русские поля, усеянные трупами павших… И не только. Все унижения немецкого рабства, все муки свободолюбивого народа, его народа, попавшего в неволю хуже татарского ига!

Он воспринимал все это каждым нервом. А полная беспомощность, замкнутость в себе делала его терзания невыносимыми.

С кем он мог их разделить? Его жена, как и ее отец, была немкой до кончиков ногтей. Но идеалом дяди Конрада была Германия гогенцоллерновская. Эмма же ее не знала. Она была целиком в новой эпохе.

Лавровскому порой даже казалось, что его ненависть к нацизму перерастает в ненависть ко всему немецкому. Что толку в том, что он уехал из страны, ускользнув на пороге рождения рейха? Это не приблизило его к родине. Да и весь уклад его жизни, все в доме было немецкое, и все было ему отвратительно. Он давно отдалился от жены, которую когда-то искренне любил, как и дядю Конрада, хотя бы за то, что тот вытащил его из парижской эмигрантской клоаки.

Но война все перевернула в нем. Стремительно приблизилась к нему Россия. А то, что он вел жизнь обычного европейского буржуа и фактически — да-да! — был им, углубляло его драму.

Так казнил он себя, и существование его было бессмысленно, он мог бы прекратить его в любую минуту, но и для этого не было сил и не хватало воли.

После дурно проведенной, в кошмарах, ночи он просыпался, уже отравленный отвращением к наступающему дню. Подымая штору окна, он видел дальние снежные вершины на фоне неба, слишком синего, резавшего ему глаза. Картина казалась ему ненатуральной, мазней беспомощного пейзажиста. Всего было слишком. Белизны снега и голубизны неба, щебета птиц и сладких ароматов. Все утомляло, рождало настойчивую мысль о притушенном свете и чуть блеклых красках, о том, чего здесь не было и не могло быть и что беспрерывно звала его душа.

Он садился за письменный стол, чтобы прочесть свежие газеты, и, что бы он ни нашел там, все вливало полную меру яда в его сдвинутое, раздерганное сознание.

Он пытался доводами рассудка побороть депрессию, ведь он прожил жизнь все же не без проблесков какого ни на есть счастья: первые годы с Эммой, рождение дочери, ее детство… Иногда он увлекался делом, когда удавалась какая-нибудь интересная и выгодная сделка…

Война все перевернула, спичечный домик рухнул, под ним было погребено призрачное счастье бездарного человека. А все, что могло составить подлинный смысл его жизни, оказалось за чертой досягаемости.

Поэтому, как и для начальника полиции, хотя и по другим причинам, для Евгения Алексеевича сделался отдушиной карточный стол на веранде отеля. Его обостренное внимание почти чудесным образом помогало ему разгадывать тайны партнеров. По существу, игра шла между двумя: между ним и Дарю. Затянувшаяся дуэль каждый раз новыми средствами поражала начальника полиции. Даже когда он выигрывал, Дарю казалось, что его отпускают на длинном поводке, чтобы тотчас укоротить его.

Лавровский презирал Роже Дарю. Так же, как и остальных, ни больше, ни меньше. Но он сосредоточил свои чувства именно на Дарю, потому что тот, страшно стремясь к крупному выигрышу, не мог скрыть этого. Лавровскому легко было по мгновенным и никому не заметным искажениям лица, по нервному подергиванию глаза или вдруг остановившемуся взгляду, даже по тому, как он держал карты: туго зажав в пухлых пальцах или вяло распустив их веер, так ясно представить себе карты партнера, словно рубашка их была прозрачной. Он видел лестничку «стрита», букет «цвета» или безнадежность одинокой двойки, словно они были у него в руках.

Иногда он сам пугался своего неожиданного свойства и в такие минуты неприметно давал партнеру возможность реванша. Но чаще холодно и во всю меру презрения делал свои ставки, точно зная, что окажется победителем.

Дарю не был богат, по всей вероятности, просто потому, что глухое это место не давало начальнику полиции больших возможностей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: