И первое и второе могла дать только латынь. Та, на которой до сих пор писали, уже надоела; никто, правда, не мог предложить лучше, но все чувствовали, что этому языку суждено новое, пышное будущее. Завершилась эпоха, в которую на протяжении долгих веков читали античных авторов, стремясь найти в них правила морали, но оставаясь совершенно равнодушными к высокому искусству слова. Петрарка чувствовал себя в силах вернуть латыни ее достоинство и привлекательность, очистить ее от ошибок и чуждых наслоений, поднять из упадка и вернуть ей прежний блеск, словно старому щиту с гербами, затемненному патиной и грязью. Если ему и не удастся сравниться ни с Вергилием в поэзии, ни с Цицероном в прозе, то все же он настолько постигнет тайны их мастерства, что, будучи далеким их потомком, пришедшим позднее на тринадцать веков, окажется в их обществе не чужим, а одним из скромных современников.
Одним честолюбием в литературе можно достичь немногого. Свойственное Петрарке в немалой мере, оно все же явилось наименее важным союзником его замыслов. Опору он находил в том, что всегда вернее и лучше всего служит писателю, - в сердце. Петрарка любил латинский язык, как родной, а может быть, еще сильнее, ибо больше уважал его и, по сути, не видел между ними различия. Собственно, это были две разновидности одного и того же языка: одна - старая, другая - новая, одна - всеми уважаемая, другая - униженная несправедливостью исторических судеб.
Латынь была ему необходима как воздух. Сколько искренних сетований хотя бы в этих словах его письма: "Выйдя из дому, я не слышу звука латинской речи и могу разговаривать только с собственной памятью!" Само звучание латинских слов, их грамматические формы, строение фразы наполняли его сердце радостью, безмерный восторг вызывала интонация прекрасной прозы или плывущая серебристым потоком мелодия стиха. Повторить их про себя, связать ряды старых слов новым строем, вынудить их заговорить образами современной жизни - сладостное замешательство охватывало его душу при одной мысли об этой возможности.
Каждая страница старинного фолианта с украшенными причудливым орнаментом полями казалась Петрарке роскошным садом с уходящими вдаль рядами деревьев и цветниками, над которыми он сам кружит, словно пчела, с тем чтобы, отяжелев от меда и воска, вернуться к себе и строить, как соты, собственные страницы. "Должно быть, счастлив тот, - вздыхает он как-то в письме к приятелю, - кто, подобно шелкопряду, сучащему шелк из собственных внутренностей, из самого себя черпает мысли и слова..." Он, однако, берет за образец для себя пчелу и на этом останавливается.
Нелегко сегодня понять его сомнения и раздумья по этому поводу. Вот уже несколько столетий писатели пишут на своем языке, даже если говорит на нем лишь небольшая горстка людей где-то в далеком уголке земли. Но Петрарка родился в те времена, когда на зарождение национальных литератур в обществе смотрели если не с презрением, то с недоверием, и даже самые смелые мечтатели не могли предсказать такого развития, какого они достигли в последующие века. Все, что было достойно называться философией, наукой, литературой, с незапамятных времен писалось по-латыни. Это был язык Европы; отречься от него - означало отречься от интеллектуального единства со всем тогдашним культурным миром. Можно смело сказать, что у такого писателя, как Петрарка, в сущности, не было выбора, а вместе с тем голос новой эпохи, который он слышал так явственно, звал его к созданию новой латыни, богатой и выразительной, гибкой и точной, какой она была некогда и какой снова должна стать под пером гуманистов. Петрарка вступал на новое свое литературное поприще не как эпигон, а как провозвестник новой эры. Именно от Петрарки берет свое начало тот поход гуманистов, которые говорили и писали по-латыни так, что у некоторых из них, как, например, у Эразма Роттердамского, трудно даже определить, какой язык родной. Вместо средневековой культурной общности, которая была церковной и религиозной, они создавали новую, светскую общность, в чем-то даже языческую.
Ветреная гора
Прошло десять лет со дня знакомства с Лаурой. Провел их Петрарка не только в тоске и любовных страданиях, как это можно было бы подумать, судя только по его сонетам, в которых он, словно тень, следует за своей возлюбленной. На самом деле эти годы провел он в неустанных трудах, лихорадочно строя свое будущее, и именно они, тридцатые годы, определили весь круг интересов последующих лет его жизни. Вот, например, день не менее важный, чем тот, когда Петрарка встретил Лауру, и тоже апрельский, ибо по какой-то странной причуде судьбы все необыкновенные события приносил ему апрель. В 1336 году, с 24 по 26 апреля, тридцатидвухлетний поэт вместе с братом Джерардо совершил восхождение на гору Мон Ванту, Mons Ventosus, то есть Ветреную гору, близ Авиньона. Это свое приключение не тела, а духа он описал в латинском письме к приятелю Дионисио да Борго Сансельполькро из ордена блаженного Августина, и письмо это является одним из наиболее волнующих человеческих документов.
"На самую высокую в этих местах гору[13], справедливо называемую Ветреной, взобрался я вчера, ведомый единственно желанием увидеть столь высокую вершину. Путешествие это уже давно занимало мой ум, ибо, как тебе известно, я с детских лет живу в этих краях, куда меня забросила управляющая человеком судьба. Гора эта видна издалека и видна отовсюду, она всегда перед глазами. И вот я решил совершить то, о чем непрестанно думал, тем более что накануне, читая Ливия, случайно наткнулся на то место, где говорится о том, как Филипп Македонский, царь, воевавший с римлянами, взбирается на фессалийскую гору Эмо, с вершины которой, как гласит молва, видно два моря Адриатическое и Черное. И я подумал, что в таком намерении обыкновенного юноши нет ничего зазорного, если даже престарелому царю оно не показалось чем-то недостойным.
Я стал подыскивать себе спутника. Трудно поверить, но никто из моих друзей не показался мне для этого пригодным. Даже среди близких людей редко встречается полное совпадение желаний и привычек. Этот праздный, тот чересчур осторожный; этот медлительный, тот слишком быстрый; этот грустный, тот не в меру веселый; этот глуповат, тот толковее, чем мне бы хотелось; этот отпугивает своей молчаливостью, тот несусветный болтун; этот неповоротлив и грузен, тот худ и немощен; в одном неприятно равнодушное любопытство, в другом - чрезмерное усердие. Все эти недостатки, хотя и неприятные, легко перенести дома, ибо чего не вытерпит любовь, но в пути они слишком обременительны. В конце концов я рассказал о своих заботах младшему брату, которого ты хорошо знаешь. Для него не могло быть большей радости, чем помочь мне, и он с благодарностью был мне и братом и другом.
В назначенный день мы вышли из дому и под вечер были уже в Малосене: эта местность лежит у подножия горы с северной стороны. Здесь мы провели день и только сегодня с несколькими слугами, не без труда, взошли на гору, представляющую собой отвесное и почти недоступное нагромождение скал. Но хорошо сказал поэт:
Нашему восхождению благоприятствовал длинный день, прозрачный воздух, твердость духа, сила и ловкость тела, а единственным препятствием была природа. В одном из ущелий нам повстречался старик пастух, который пытался отговорить нас от дальнейшего путешествия, уверяя, что пятьдесят лет тому назад с таким же юношеским запалом он взобрался на самую высокую вершину, но ничего оттуда не вынес, кроме сожаления, что зря потратил время, да еще изорвал одежду и поцарапал тело о колючки и острые камни; ни до своего путешествия, ни после него никогда он не слышал, чтоб кто-либо еще осмелился на нечто подобное. От его слов - ведь юношеский разум не доверяет предостережениям - наперекор запрету еще сильнее окрепло стремление свершить задуманное. Наконец, убедившись, что все его доводы напрасны, старик некоторое время шел впереди нас, чтоб показать среди скал крутую тропинку, а отстав, еще долго напутствовал нас своими стонами и жалобами.