— Ты моих грехов не считай!
— Где уж мне считать, я дальше сотни не умею!
— О себе бы подумала, позорница: двадцать восемь лет — и ни семьи, ничего! Думала — потом успеешь? Чтоб у меня так печень болела, как ты успеешь!
Сегодня тетя Маня звучала мрачней библейского пророка, но спросонок Любка этого не уловила и продолжала так же весело:
— А я вот ребеночка нагуляю и тебе подкину: читай ему мораль с утра до вечера!
— Тьфу на тебя, беспутная! Да не крути ты кран, не крути! Не умыла личность свою выдающуюся, когда все нормальные люди умываются — ходи теперь тушью извозюканная! Нет воды и не будет теперь. Обожди дождичка, тогда ресницы разлепишь!
— А чего такое, теть Маня? — встревожилась Любка. К перебоям с водой одесситам было не привыкать, в последние пару лет ее обычно качали хорошо если три часа в день. А уж ночью водопровод не работал еще со второй эпидемии холеры. Но не стала бы старуха так расстраиваться по пустякам.
— А такое, что остапенки Беляевку заняли! На Одессу теперь идут!
Любка так и села.
— Да ты точно знаешь, тетя Маня?
— Куда точнее! Я уже с утра полгорода с ведром оббегала! А у колодца в Канаве коммуняки караул выставили, никого не пускают.
Новости были хуже некуда. Что значит «заняли Беляевку» — Одесса знала с военных еще времен. Из Беляевки тянули воду, и не было проще способа взять город, чем отрезать его от единственного источника и начать вымаривать жаждой.
Тетя Маня хорошо помнила зеленую водочную стопку, которой делили последнее на всю квартиру ведро воды, когда подошли немцы. Тогда, однако, удалось продержаться: город сравнительно быстро сдали, немцы, войдя в него, оказались румынами, и по-настоящему плохо стало гораздо позже — когда ввели войска СС, и появились виселицы на улицах.
Теперь же, в ширящейся неразберихе, можно было ожидать всего. Даже самые эрудированные уличные пацаны не всегда могли перечислить все названия повстанческих армий, мародерских банд и политических партий. Любой замурзанный вундеркинд (а других детей одесские мамаши не производили с самой дореволюции) мог заткнуть за пояс любого западного советолога, но все же рисковал сбиться.
— Коммуняки, сицилисты, зеленые сицилисты, монархисты, конституцонные петлюровцы, савеловцы, голубые братья, черноморцы, автономники…
— Дурак, остапенков забыл! Чур, теперь не считается, раз ты встрял!
Остапенки, по слухам, были беспощадны к инородцам, а инородцами были все, кто не мог чисто произнести украинское слово «паляныця».
У них были эрудиты, способные аргументировать притязание Украины на какую угодно территорию, вплоть до канадской автономии. И у них были веселые хлопцы, готовые отстаивать эти притязания безо всяких там летописей и раскопок. Возможному оппоненту вежливо предлагали произнести проверочное слово и в случае неудачи приглашали с поклоном:
— Прошу пана до гилляки!
Теперь они за пятьдесят километров. Но, войдя в Одессу, на первой попавшейся акации они могли бы развешать представителей каких угодно наций, кроме греков, — да и то потому, что одесскими греками в свое время озаботился лично товарищ Сталин. Тетя Маня рассказала, что уже открылись частные курсы Абрама Соломоновича Мендельсона. Он учил произносить «паляныця» интенсивным методом, а плату принимал водой. За обучение детей он брал вдвое меньше, но не из альтруизма, а из уважения к честному бизнесу: детские группы обучались вдвое быстрее.
По словам тети Мани, был и расширенный курс, где кроме ключевого слова изучались популярные проклятия и нелестные пожелания. Они были призваны окончательно убедить экзаменаторов в невиновности испытуемого.
— А ты, тетя Маня, записалась?
— А нащо мени, сим болячек твоему батькови в печинку, в жидив ридний мови вчытыся?! — отрезала тетя Маня. И пораженная Любка так никогда и не поняла: с утра ли успела шустрая бабка пройти интенсивный курс или умела так выражаться с безгрешной юности.
Так или иначе, пора было на работу, и Любка предпочла изводить французский лосьон для смывки вчерашнего грима, чем хоть грамм из полутора литров воды, выделенных ей тетей Маней. Склочная старуха исхитрилась-таки урвать последнее ведро и сейчас делила его на всех. Ей вовсе не улыбалось, в случае долгой осады, выжить последней изо всей квартиры.
— Любка, привет! Умытинькая, мымра!
— Любаша, слышала: остапенки идут! Побалуемся с хлопчиками чорнобривенькими!
— Любка, меняю двадцать штук на капусту, по юго-западному курсу!
— Люба моя, вымри на месте: мыло подогнали, целый ешелон!
Из этого залпа приветствий Любка выделила только новое слово «мыло» и устремилась его разъяснять:
— На фиг мыло, раз воды нет?
— Не горюй, сестренка, намылишься! Сеня Жареный обещал, что дальше Портофранковской не уйдет! Представляешь — из Америки контейнеры, так и написано: «Маде ин Канаде». Мой голубь всю ночь по сверхурочке таскал, к утру только и мог, что бульончик пить!
Канава бурлила, перемывая сенсацию. Из нее высасывали самый смак, как из крабьих клешней, запивая пивом и сплевывая, как окурок, — тем, кто готов подобрать. Любка не спешила спускаться к порту, уловив слова «вокзал» и «спецназ». Никакой следователь не вывел бы из изощренной одесской речи связь между Любкиной надеждой на красивую жизнь и троллейбусом «номер раз», ходившим теперь действительно раз в сутки.
Но именно в этот троллейбус впихнула свою идеальную фигуру Любка Машкара, неся при себе самодельную сумку-банан. В сумке были: паспорт гражданки Советского Союза, свидетельство о рождении в городе Одессе, пачка американских супертампонов на случай обильной менструации, диоровские кружевные трусики, блок безопасных лезвий «Жиллетт», оренбургский пуховый платок и томик Есенина.
На вокзале пахло мочой, мазутом и прочей скверной. Тут каждый поцелуй был, как последний. Тут било под ребра беспризорным сиротством, и хотелось поджечь что-нибудь: то ли лабаз, то ли горком.
Среди бесцельно дрыгающихся фигур Любка различила единственное смысловое движение: у запасного пути, где не было никаких объявлений. Перетянутый невидимо чем, туже, чем игрушечной портупеей, там командовал чернявый, ладный, с разбойничьими глазами. Конечно, Любку повело туда, куда все спешили, не узнавая друг друга или ловко прикидываясь. Она, проделав нужную серию ужимок глазами и попкой, разделила багажную полку с какой-то мымрой. И заснула прежде, чем грянули колеса о стыки.
— Так, Зубров, все погрузил?
— Все, товарищ генерал-полковник.
— Все проверил?
— Все.
— Жаль, что второй бронеплощадки у меня нет. Обходись одной. В пути тебе несколько раз придется отходить назад, переформировывать состав. Старайся сохранить тот порядок, в котором поезд стоит сейчас: балластная платформа с рельсами-шпалами и ремонтным инструментом, за ней бронеплощадка, потом тепловоз, за тепловозом — цистерна с топливом, платформа с контейнером, пассажирские вагоны батальона и платформы с боевыми и транспортными машинами.
— А это кого там цепляют?
— А это тебе нагрузка…
— Что еще за нагрузка?
— Видишь ли, Зубров, приказали мне партийных товарищей в Москву отправить при первой возможности. Ты у меня самая первая возможность. И последняя.
— Товарищ генерал, сжальтесь. Куда мне этих дармоедов? А кормить их чем?
— Слушай, ни мне, ни тебе никто не приказывал их в Москву доставить. Приказано только из Одессы отправить. А там…
— Понимаю, но приеду в Москву, и прикажут отчет писать, всю правду…
— Что напишешь, то и станет правдой…
— А как я их по мятежным территориям провозить буду, там народ на коммунистов злой, они своим присутствием лишние трудности создают.
— Дело обстоит как раз наоборот. За проезд по мятежным территориям с тебя плату требовать будут, денег я тебе в командирскую рубку три чемодана поставить приказал, да только никто сейчас советский рубль не принимает. На какой режим ни нарвешься, на анархистов или монархистов, каждому приятно с коммунистами счеты свести. Соображай, в общем, сам. Мне их холить и лелеять тоже, понимаешь, не ко времени. Остапенок с Беляевки выбил — другие лезут. А тут еще изволь Молдавией заниматься с теми же силами.