Наконец, приезжаем в приход, в своё село. О нём я и не имел понятия. «Куда же мы въедем? — спрашиваю. — Въезжая квартира есть здесь?» — «Нет.» — «Постоялые дворы?» — «Нет.» — «Где живёт диакон?» Мне указали лачугу. — «Дьячок, пономарь?» Мне указали лачуги ещё хуже. «Поедем в церковную сторожку!» Приезжаем и видим: небольшая каменная церковь облиняла, ограда развалилась; церковная сторожка — это маленькая, гнилая, покосившаяся, полураскрытая избёнка. Мы вошли: пол земляной, два полуаршинных оконца покрылись слизью, стены мокрые, углы загнили и заросли плесенью. Что мы, — думаю, — будем тут делать?! Сейчас разнеслась молва, что приехал молодой поп, и сбежался народ. Всё, что было лучшего, нам снесли в сторожку, другое внесли в сени, а гардероб, комод, диван и стулья расставили по ограде. К нам налезло зевак, — и баб, и ребятишек, со всевозможною своею атмосферою, — столько, что ни стоять, ни сидеть и ни дышать не было возможности. Это были настоящие дикари: одна молодая баба дотронется к жене до шеи, другая пощупает косу, третья чуть не уткнётся носом в лицо и выпялит свои буркалы, и тут же, вслух передают одна другой свои замечания: «Ах, а ты глянь-ко, какая у ней коса-то, с мою руку!» — «А какая белая-то! Она, смотри, набелена»...

Пришёл мой причт. Первым делом дьячок выгнал всех, потом стали судить как и где нам пристроиться. Посудили, порядили и порешили, — что в сторожке зиму не проживёшь; что нужно искать избу у мужиков, но что во всём селе у мужиков свободных изб нет; что если есть у некоторых по две избы, через сени, то эти семейства многолюдны и обе избы заняты; что нужно просить стариков, чтобы они согнали какую-нибудь подобную семью в одну избу, а другую, на время, дали нам. Так мы и покончили.

Подошла ночь, у нас запасной свечи не было, а в селе лавочки не существовало. Сторож зажёг, по обыкновению, лучину и сел у «светца» ковырять лапти. В избёнке набралось столько дыму, что и взглянуть было невозможно. Народ натаскал на пол снегу и натоптал грязи, по крайней мере, на полвершка; стены были мокры, лавки узенькие, — и спать нам совсем было негде. Старик наш нашёл где-то две скамейки и мы пристроились, а старик, как кот, забрался на печку. Утром я послал за старостой, и попросил его, чтоб он отвёл нам уголок, где-нибудь у мужика. Нужно было позаботиться и об обеде; но оказалось, что во всём селе, кроме чёрного хлеба, которого мы с женой, к слову сказать, не ели никогда и не едим до сих пор, — кислой капусты и гречневых круп, нельзя было достать ничего.

Прошёл день, прошёл и другой, а квартиры нам нет да и нет. Я послал опять за старостой, но тот сказал моему старику: «Скажи ему, что у меня с похмелья его голова болит; коль хочет, так, нетрошь, сам придёт». Посланный мой тут же пояснил мне, что староста обиделся, что я не угости его винцом, что ко мне он не пойдёт и квартиры отводить мне не будет. Я пошёл к нему. Долго он ломался со мной! Я едва не плакал, едва не кланялся ему в ноги; а он себе сидит, как пень, как и не слышит меня, и только: «ты мір почитай, ты ещё молод, не знашь, как в міру жить: у нас были попы до тебя, да мір не ломали. Поживёшь зиму в сторожке, а летом свой дом поставишь, а то у старой попадьи купишь». Насилу он согласился собрать сход и пособить мне — дать квартиру. Но всё-таки и после этого я ходил к нему, изо дня в день, целых две недели.

Каждую неделю, по субботам, в селе нашем был базар. В первую же субботу, с раннего утра до позднего вечера, у нас была сутолока невыносимая: то тот, то другой придёт отогреться, а то ввалит и целая толпа, просто — позевать. Нам наносили снегу, намяли грязи, сторожку настудили, — смерть, да и только! Утром приехал народ к обедне, — и опять сутолока ещё больше. Вдобавок к этому, трое-четверо крестин; кумовья, кумы, ребятишки: говор, суетня, писк, визг, — ложись и умирай! И мы жили так две недели.

Жена моя не выдержала и захворала. На первый раз ей нужно бы только: сухая и светлая комната, покой, три-четыре ложки хорошего супу и самая ничтожная медицинская помощь; а у нас: сырость, гниль, холод, теснота, беспрестанно народ, беспрестанно хлопают дверью, больную обдают ветром со двора; ей нет уголка — негде ни прилечь, ни присесть; негде и нет человека, который бы приготовил ей хоть что-нибудь поесть; во всей окрестности не было ни доктора, ни фельдшера, посылать же в уездный город, за 40 вёрст, за кем-нибудь из них — у меня не было ни копейки денег. Положение наше было страшное. Мы не знали, как вырваться оттуда.

Две недели, изо дня в день, я ходил к старосте, чуть не каждый день стал ходить ко мне и он, но уже не один, а с тремя-четырьмя міроедами. Придут ко мне мои гости, рассядутся, я пою их чаем, а они: «Ты нас уважай; ты знай только нас; мы тебе всё дадим. Будешь уважать нас, и мы тебя во всём уважим; не будешь — так лучше уходи теперь же. Ты своей спины не жалей. Поклонишься міру, самому слюбится...» После множества просьб, поклонов и болезненных унижений с одной стороны; наставлений и ломанья — с другой, чрез две недели старики прислали за мной десятника звать меня на сход просить мір о квартире. Долго-долго мне пришлось тут толковать с ними и просить, почти каждого поодиночке, чтобы дали мне какую-нибудь особую избёнку. Наконец, все согласились дать. После меня начались перекоры и ссоры между ими самими. Ссоры и крику и тут было немало; но дело уладилось и здесь, и мне велено было перебираться к одному мужику.

У этого крестьянина было две избы, — одна в улицу, другая во двор, с общими сенями и под одной соломенной крышей. В семье были: старик, старуха, три сына женатых и с дюжину ребятишек всех родов и сортов. Нам отвели переднюю. Вся семья перебралась в заднюю, но старик и старуха остались с нами. Изба эта лучше сторожки была немногим, но за то сухая. В ней кругом были лавки, а вверху полати; топилась «по белому»; пол дырявый и грязный-прегрязный, с двумя оконцами в улицу и одним во двор. Я спрашиваю: «Моете ли вы когда-нибудь пол?»

— Как же, моем каждый год, к Пасхе!

— Нельзя ли, дедушка, вынуть лавки и полати? Мы поставили бы стулья и диван.

— Когда вы вынесете из избы в гробу меня, тогда выносите хоть всё; а теперь, пока я живу, не трошь.

Мы поставили всё в сени под навес, а в избу взяли только самое необходимое. Вечером нужно было поставить самовар. У хозяев углей не было и я послал в церковную сторожку. Но сторож заворчал на моего посланного: «Две недели поп жёг церковные угли, а теперь и с фатеры будет жечь? На, да скажи ему, что больше не дам». К чаю пришёл к нам дьячок, сильно выпивший, подошёл под благословение и прямо дрюинулся — сел на постель. «Зачем, — говорю, — ты, Григорьич, сел там, разве тебе нет места на лавке?»

— А почему же и не здесь? Почему же и не посидеть на батюшкиной постельке? Вишь, она какая мягкая! Вы, батюшка, нами не брезгуйте. Мы хоть и пономари, да такие же люди. А со временем и сами пригодимся: пойдёте по приходу собирать хлебцем, я лошадки дам. Мужикам нечего кланяться за всяким делом. Они — музланы, народ необразованный. Да вот, к примеру, и матушка, как пойдёт собирать шерстью, так с ней и пойдёт моя Федосеевна. А одна-то она кого знает?

— Зачем ты, Григорьич, выпил?

— Вы, батюшка, ещё не обгляделись. Поживите, так хоть с годок к примеру, так будете пить больше моего. Приход наш бедный, а главное — чёрный; рук приложить не к чему; весь век бьёшься, из дня в день, из-за куска хлеба, с ума сходишь, тоска заедает. Ну, и выпьешь у доброго человека рюмочку, как будто всё горе и забудешь. Ну, и вы, к примеру, чашечку чайку налейте.

Вечером, после чаю, мы сидели вдвоём в переднем углу, а старик со старухой — против печки, в другом. Жена вязала кружево, а я, как и в сторожке, сидел без всякого дела: говорить с женой — всё переговорено; со стариками — не о чем; делать нечего, читать нечего, писать не о чем, да и не на чём. Что же делать? Да ничего, — сидеть, да и только. Я думаю, что кто испытал в жизни такое состояние, тот согласится со мною, что самый тяжёлый труд переносить легче чем продолжительное состояние совершенной бездеятельности. Там можно изнемочь, а здесь — сойти с ума, тем более, что я привык читать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: