Вначале он почувствовал растерянность, недоумение — не знал, как себя повести, ибо всем опытом своей жизни, человеческим воспитанием и пройденными путями самоусовершенствования отдалился от надежды и веры в сверхъестественное; он не был готов к встрече с чудом; он смутился, опасаясь допустить при этом какую-нибудь глупость, ханжескую фальшь, ложное движение, вроде тех торопливых и неловких молитв, которые он иной раз возносил про себя в минуту беды или опасности: «Господи, сделай так, чтобы…» — и потом мучительно стыдился своего криводушия.
Но по мере того как время чудесного явления длилось и снежное безмолвие, окатываемое мерным шорохом ледяных волн моря, оставалось таким же бесстрастным, что-то этакое трезвое и пресное, слегка насмешливое начало просачиваться в сознание Лохова, когда он все еще возбужденными и молитвенными глазами смотрел на лису — она металась внутри ограды, как бешеная, и стукалась головою о железные прутья. Дикий страх в ее покрасневших глазах и несуразность, бестолковость ее жестоких попыток вырваться на волю окончательно убедили Лохова, что, увы, перед ним не лиса-оборотень, воплощающая его бедную, давно умершую безутешную мать…
Лохов никогда не охотился; достаточно было ему однажды в молодости увидеть загнанного и взятого гончими зайца, чтобы сказать себе: нет, никогда не буду делать этого… А тут перед ним бесновалось, прыгало и буквально убивало себя на его глазах благородное создание, могучий и совершенный зверь, и Лохову так было жаль его. Жаль порчи, ущерба, наносимого ее красоте самой же лисицей: уже и кровь показалась на рассеченном лбу, и пена кровавая на клыках. Она металась все быстрее взад и вперед, увязая в рыхлом снегу, и, казалось, не замечала, не обращала внимания на человека. А он в волнении привстал на колени, и пола его широкой шубы откинулась в сторону, окончательно закрыв проход, которого все еще не видел Лохов; тогда лиса, со всем тайным, настороженным вниманием только и следившая за этой спасительной лазейкой, к которой собиралась метнуться, преодолев свою гибельную нерешительность, потеряла единственную надежду на спасение. Она приостановилась — с раскрытой окровавленной пастью, с утомленным и как бы безразличным видом на своей хищной мордочке — и вдруг нелепо подпрыгнула, грянула на бок, задергала лапами, вытянула голову. В ее глазах очень скоро потухла огненная, непримиримая ярость и застыло мутное, каменное безразличие ко всему. Лохов осторожно подошел к ней и тронул ее носком сапога. Лиса была мертва.
Великую жалость и печаль испытал Лохов, стоя над мертвой лисицей. Ее зимний наряд был необычайно хорош. На снежной белизне под солнцем мех сиял блестками искр вспыхнувшего пламени. Дивный костер на снегу! Лохов с грустью смотрел на свою неожиданную добычу, думая о том, чего же стоило взыскательному, терпеливому художнику, который задумал ее, долго, коготок за коготком, ворсинку за ворсинкой создавать это безупречное творение. И вот в один миг по какому-то нелепому и странному недоразумению, по воле исключительного случая погибла такая краса. Смутно вспоминалось Лохову, что где-то он слыхал или, может быть, читал, что сильные, совершенные звери именно так и погибают — когда неожиданно попадают в западню.
Но ведь ему не нужна была эта добыча! Он вовсе не собирался поймать или убивать лисицу — в смятении сердца испытал он все, что угодно, только не охотничью страсть. Наоборот, он хотел и никак не мог придумать, как бы освободить ее из неожиданной западни, куда она попала Бог весть каким образом (калитка была занесена снегом, сам Лохов с трудом перелез через ограду, зацепился при этом и порвал подкладку своей шубы, поэтому и не представлял, как забралась туда лиса, глубоко вязнувшая в рыхлом снегу во время своих неистовых бесплодных метаний), самым нелепым было то, что этот нежданный охотничий трофей достался ему вопреки его желанию и что несчастный зверь умер от страха, ярости и бессильной ненависти к человеку, который любил его и хотел быть добрым к нему.
Лохов присел на снег и погладил рукой пушистый бок лисицы, присыпанный тонкой снежной пылью. Снежинки мгновенно таяли под его горячей ладонью, сырой мех слипался и покорно ложился прилизанной дорожкой. Худое, жесткое тельце зверя, ощутимое сквозь шерсть, быстро коченело на холоде. И это не испытанное доселе впечатление (никогда не приходилось ему касаться рукою только что умершего зверя) пробудило память — сначала в ощущениях его большой старческой руки, а затем и в глубинах ярко вспыхнувшего сознания.
И оранжевый Лотос Солнца, что расцвел на снежной могиле его матери, вновь оказался в ее давней, еще живой и милой прохладной руке.
…Когда настал день, Лохов проснулся головою на постели матери и, открыв глаза, увидел эту руку, которая с бессознательной ревностью сжимала апельсиновый Лотос. Лохов приподнялся, опираясь на край железной кровати, выпрямился на стуле, на котором сидел со вчерашнего вечера, не вставая. И опять перед ним была распростертая, с закрытыми глазами, полная седовласая старуха, в которой он несомненно признавал свою мать, хотя знаки ужасной перемены совершенно исказили памятный сыну материнский облик.
Тогда Лохов, потирая ладонями заспанное лицо, вспомнил вчерашний вечер, скорбную ночь, когда мать на некоторое время открывала глаза и, даже не посмотрев на него, с непостижимой пристальностью разглядывала апельсиновый Лотос. Что-то припоминалось Лохову и из промелькнувшего под утро сновидения, когда он незаметно для себя уснул, — может быть, что-нибудь о той грядущей далекой земле, о красивой шубе, которую купит в Японии, и о странной гибели рыжей лисицы. Ему было неимоверно горько при мысли о том, что мать сейчас умирает, а он будет еще долго жить, перемещаясь темной крупинкой в чаще вселенского времени, а потом тоже умрет, навсегда расставшись со всеми белыми снежными зимами, теплыми шубами, крадущимися по снегу лисами.
Мать снова накрепко сомкнула глаза и, приоткрыв запекшийся рот, тяжело, часто дышала. Казалось, что некий бегун на бесконечно длинную дистанцию, человек неимоверной воли вышел на последнюю прямую и бежал, уже не ощущая ни тела своего, ни полного бессилия, ни мук удушья, лишь слыша одни механические, словно бы посторонние звуки своего тяжкого дыхания. Оно вырывалось сквозь оскаленные зубы душным, мертвым ветром агонии.
Лохов подумал, что надо бы дать ей попить, коли она не в состоянии есть, ведь со вчерашнего вечера ей не перепало ни капли воды. Он встал и пошел по незнакомому дому искать воду. Старика отчима не было — ушел, видимо, на работу. Лохов налил из закопченного зеленого чайника, стоявшего на теплой плите, кипяченой воды в кружку, которую взял из деревянного двухэтажного буфета. Там же в выдвижном ящике нашел он среди спутанных бечевок, пакетиков с лавровым листом, спичечных коробков, старых пробок и ржавых шурупов алюминиевую чайную ложку и сахар в стеклянной банке. Приготовив сладкое питье, Лохов вновь присел возле кровати, стал вливать его по ложечке в темную щель меж ссохшихся, обметанных губ матери. Вода постепенно накапливалась во рту, но мать не глотала — видимо, в ней уже пропал, умер этот главный навык всех живых… Но, дыша воздухом, она хрипела, булькала им сквозь воду, потом мучительно содрогнулась и извергла жидкость на подушку. И, увидев, что умирающая не может даже выпить воды, хотя пылающее лицо и покрытые коркою губы являли знаки мучительной жажды, Лохов заплакал и, всхлипывая в кружку, сам принялся пить, глотать подслащенную воду. Только сейчас он почувствовал, что сильно проголодался, и его тело, ощутив что-то съедобное, по-звериному содрогнулось и жадно отозвалось на ощущение сладости.
Отчим ушел, не оставив никаких признаков того, что собирается кормить гостя, — ничего, кроме темного, тускло лоснящегося чайника, не стояло на плите. Это был запущенный очаг холостяка неряхи, весь обвитый черными мохнатыми шнурками закопченных трещин. И, скорбно, внимательно осмотрев нищенский очаг, Лохов достал из саквояжа большой альбом, итальянский карандаш, думая: прожить целую жизнь, лишь насыщая себя по-животному и тревожась по-звериному — о, как можно умереть, узнав лишь страх, как можно, чтобы человек, который умрет вот так же мучительно, не отверг самой жизни и не объявил во всеуслышание: будь все проклято…