Однажды у лесной теплой речки, затянутой утонувшими в воде кустами, я постирала пеленки и развесила их сушить, а потом присела у воды, чтобы дать грудь ребенку, задремала, склонившись над ним; вдруг сонная гладь омута пошла кругами, из воды высунулась мокрая усатая голова… Оказалось, бобриха-мать, я догадалась об этом по сосцам, торчавшим у нее на животе. Она вылезла на берег и, подойдя на задних лапках совсем близко, долго рассматривала чужого ребенка, приоткрыв усатый рот и выставив темно-желтые огромные резцы, Я не смела шевельнуться, оробев, зная, что это хозяйка омута, что где-то здесь ее дом и бобрята и что она может попросить меня вон… Но она стояла молча, опираясь на плоский, как рыбина, хвост и передние лапки сложив на животе, она с сочувствием посмотрела мне в глаза, как будто бы желая молвить что-то, и я, благодарная за нежданное сочувствие — ах, так благодарная! — заплакала, с отчаянием думая, что могут, могут ведь убить крошечных малюток наших. А потом, когда я все глубже погружалась в сон, бобриха долго шлепала на воде, покашливала и фыркала, должно быть, стерегла наш покой. К утру загремели где-то орудия, словно гром бесконечный загрохотал над далекими лесными пределами, я вскочила, поспешно собралась и, оглянувшись в последний раз, махнула бобрихе рукою и пошла дальше, навстречу солнышку.
Уже несколько дней я замечала, что звери в шествии своем повернули почему-то влево, круто в северную сторону, я не могла понять, чем вызвано было изменение в привычном ходе нашего бегства, тревожилась, чувствуя какую-то неизвестную мне загадку, но продолжала идти к востоку — у них звериные соображения и расчеты, у меня свои… Только на третий день моих тревог я поняла, чем вызван был поворот лесного исхода круто в сторону. Вскоре я вышла на край леса и увидела, что лежат на опушке убитые неубранные солдаты… Я прошла мимо, прижимая к своему лицу личико сына, чтобы он ничего не видел, и дышала на него, отдавала ему изо рта свой воздух, немного очищенный от приторной отравы смерти. Ибо мне казалось, что если он этого смердящего воздуха дохнет, то не сможет потом жить на свете или навеки станет болен печалью.
…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.
Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: «Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына». Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый, попросила я, тебя нет, я сама видела, как ты упал, из-за насыпи побежали наши солдаты, их словно гнала какая-то дьявольская сила, а потом на насыпи показались сами дьяволы с темными касками на головах, и я тоже убежала с ребенком, нас на дороге прихватила машина городской ветлечебницы… Если ты не призрак, то подойди и дотронься до меня. Нет, не могу этого сделать, ясно дошло до меня, нам этого нельзя. Тогда уйди, ты уже ничем не сможешь помочь, подумала я, и он отбрел в сторону, упал в пшеницу.
А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.
Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.
В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела — в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.
И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается — это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, — сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти — о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.
Смысл всего — любовь. И где-то нас ожидают любимые, те, что раньше ушли туда… Куда? В землю, конечно. Нет, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь светлую полоску солнца на подоконнике, сквозь блеклую синеву неба, и оттуда (откуда?!) они приходят в наши сны, поэмы и печальные мессы. Мой муж встречает меня, потому что я любила его сильнее, чем сына, чем кого бы то ни было из людей, а он любил меня больше себя. Вот поэтому он снова стоит на дороге, но лик его на этот раз светел, он со знакомой улыбкою говорит мне, зачем, мол, ты пошла той дорогой, ведь сказано было, чтоб не ходила. И я его прошу, вмиг постигнув, что теперь все из того, что происходило в моей жизни, имеет иной смысл и разгадку: проведи вновь меня с малюткой через эти земли, где беснуется Смерть, костлявая военачальница пришлых врагов и железом молотит богатый урожай, проведи нас невредимыми меж войск наступающих, отступающих, окружающих и кружащихся вокруг самих себя, мимо всех постов и часовых, перенеси нас по воздуху через Днепр, Дон и Волгу и опусти в безлюдной степи.