Нет ничего легче, как не думать о человеке, которого ты видишь каждый день. И только когда знаешь, что не увидишь его ни завтра, ни послезавтра, никогда не увидишь, - вдруг чувствуешь, что уже не можешь не думать о нем.
Но ведь все-таки и прежде бывало, что он сидел и не мог ни о чем думать, как только о ней. Было. Конечно, было. Правда, давно это было. Когда? Он и это вспомнил легко, без труда, почти помимо своей воли.
Да, она, бедная, пыталась когда-то бороться. Это было в то лето, когда, окончив первый курс, она уехала на юг к своему отцу, врачу, в рыбачий поселок около Бердянска.
Она писала ему письма и потом шла на почту по пустынной песчаной косе, и солнце слепило и жгло ей плечи сквозь платье. На полдороге она останавливалась, снимала платье и туфли, насыпала горсточку ракушек на конверт, чтобы не унес ветер, и, вздрагивая от удовольствия, сделав несколько шагов по хрустящим мелким ракушкам, окуналась горячим телом в прохладную, мягко вздымавшуюся спокойными волнами зеленоватую морскую воду.
Около рыбачьего домика с низенькими окошечками, где помещалось почтовое отделение, был такой же палисадник и калитка, как у всех домиков на всей длинной пыльной улице. У порога лежала старая рыбачья сеть вместо половичка, и, входя, надо было нагибать голову под притолокой, придерживая рукой густые, разросшиеся виноградные лозы, а в самой комнатке, где сидел усатый заведующий в украинской рубашке, пахло укропом, сургучом и теплыми огурцами.
Сидя в своем палисаднике, она писала ему почти каждый день, стараясь, чтобы он видел все, что видела она сама. Восторженно старалась она ему описать, как нежно и радостно цветут яблони, под которыми врыт в землю некрашеный столик, и как беззвучно опускаются их нежные лепестки на бумагу в то время, как она ему пишет.
И в конвертах он находил два-три увядающих лепестка.
Она писала, наивно и восторженно, что вся жизнь ей стала казаться таким же радостным и щедрым цветением, она описывала очень обыкновенную историю своего отца, старого районного врача, представившуюся ей сейчас в новом свете, как скромный сорокалетний подвиг. Писала, что жизненный подвиг человека заключается в том, чтобы достичь расцвета всех своих способностей, щедро, как яблоня, все отдать людям, вложить все лучшие силы в подвиг своей жизни...
Если бы она могла тогда заглянуть вперед, знать, что будет! Нет, она не расцвела. Где ей было расцвести... Но как отчаянно она пыталась в то время бороться... Она написала ему, что выплакала, выстрадала свое первое твердое, неколебимое решение: она ни за что не выйдет замуж, пока не окончит институт, пока не добьется своей первой скромной жизненной цели. Что она дала слово в этом отцу. Что она чувствует в себе прилив силы и энергии перенести все испытания ради своей любви. Что, если он не согласится с ней и будет продолжать настаивать, она переведется в другой институт, в другой город, чтобы он не отклонил ее от важного жизненного решения...
Получив это письмо, он сунул дрожащими руками две свои лучшие рубашки в портфель и бросился на улицу. Уже вскакивая на трамвай, вспомнил, что позабыл даже справиться, когда отходит поезд. Только на вокзале он узнал, что поезд в Бердянск уходит вечером и что денег на билет у него не хватит.
Отойдя от кассы, он сел среди пассажиров в зале ожидания на скользкую деревянную скамейку, придерживая на коленях свой ненужный портфель.
Из буфета пахло щами и горячими шницелями, громадная стрелка часов короткими толчками подвигалась к роковому часу, когда наконец открылись большие стеклянные двери и на перрон повалила, толкаясь узлами и чемоданами, потная, тяжело нагруженная толпа счастливцев, уезжающих в Бердянск.
Поезд ушел, а он продолжал сидеть, пока лампы не зажглись под стеклянным сводом, за которым еще просвечивало ясное вечернее небо.
К этому времени он уже примирился с тем, что останется на всю жизнь одиноким неудачником в любви.
У него так пересохло в горле, что он пошел в буфет, где усталые официанты сдвигали столы и убирали стулья, а в одном углу уже мыли пол.
Официант с презрительной вежливостью, прикрывая ладонью зевок, сунул на стол перед ним бутылку лимонада, которую он попросил, и остывший шницель, которого он не просил.
Когда он вышел из буфета, денег на билет осталось еще меньше, и он почувствовал, что его охватывает такое горькое ожесточение и безнадежность, что принял решение прекратить ей писать письма, чтоб заставить и ее испытать хоть частичку своей обиды и горя.
Напрягая все силы, он еле удержался от того, чтобы не написать ей на следующий день; он еле удерживался целую неделю и совсем отупел и измучился от борьбы с собой в последующие дни и недели.
Он еле дождался дня начала занятий в институте и ее приезда - так не терпелось ему поскорее показать ей, что он ее не ждал, что он так же холоден и равнодушен к ней, как она к нему.
И оба они встретились, как задумали, точно чужие и разговаривали совершенно как чужие: свысока и холодно-насмешливо повторяя, что каждому из них "все понятно" и "совершенно не о чем больше говорить".
И по дороге домой они непрерывно кололи друг друга насмешливыми фразами и презрительными предположениями, а на черной лестнице около ее двери они не меньше трех раз попрощались окончательно и совсем как чужие, и тут у обоих точно завод кончился, они совсем выбились из сил и оба упали духом. От всей ожесточенной гордости, так хорошо поддерживавшей их силы в течение всего дня, к этому моменту осталось столько, что не хватило бы и на котенка. Она опустилась на пыльную каменную ступеньку черной лестницы и неутешно заплакала, крепко ухватившись за железные прутья перил и прижимаясь к ним мокрой щекой, а он, захлебываясь, целовал сквозь шершавое платье ее колени, натыкаясь губами на пуговицы.
Наперебой они обещали пожертвовать один ради другого всем на свете, начиная с жизни, так что все остальное казалось уж просто пустяками... До чего же странно, почти невероятно было это теперь вспоминать... он, захлебываясь, плакал и целовал, прижимая к лицу, ее согревшиеся наконец, с запахом железа ладони, а она его гладила и утешала... Подумать только. Она его утешала. В тот день, в ту минуту, единственный раз она была сильнее его...
Нет, был еще один случай в их жизни, когда он с удивлением почувствовал, что она сильнее его. Это было всего три дня назад, когда он, старый опытный врач, с глазами, покрасневшими от бессонницы, дрожащими руками готовил для нее шприц для ненужной, бесполезной уже инъекции, а она, взглянув на него терпеливыми, усталыми глазами, сделала чуть заметный знак: "Не нужно". Он сурово и непреклонно продолжал приготовления с уверенным видом (он умел обращаться с нервными больными). И вот тогда-то она, вместо того чтобы спорить, покорно улыбнулась и прикрыла глаза, точно сказала: "Ну, если тебе так будет легче..." И он, приготовившийся деспотически побороть любое сопротивление, не считаясь ни с какими там нервами или переживаниями, делать свое дело до конца, вдруг опустил руки, сгорбился и медленно уронил свою большую, тяжелую голову на одеяло, чувствуя, как ее сухая, покрытая морщинками рука медленно поползла, точно на гору, едва касаясь, по его щеке и, так и не добравшись до самого верха, слабо погладила седые и жесткие волосы у виска...
А после этой сумасшедшей истории на лестнице все пошло хорошо и гладко, и она всегда была около него, и поэтому он снова перестал мало-помалу думать о ней. Он вовсе не хотел сбивать ее с хороших, только немного порывистых и восторженных решений, какие бывают у слабых людей. Нет, все вышло как-то само собой. Он-то крепко стоял на обеих ногах, а она была слабенькая. Вероятно, и с его твердой поддержкой ей нелегко было бы в жизни, а получилось так, что бороться ей приходилось больше всего со своей любовью к нему, с ним самим, с его желаниями, интересами. А с ним она совсем не умела бороться, ничего не умела от него отстоять...
Она всегда была с ним рядом, и ему всегда казалось, что впереди еще много времени, когда он успеет подумать о ней. И вот теперь времени у него сколько угодно, и он сидит и думает о ней. Теперь, когда ничего нельзя изменить, даже сказать, объяснить. Даже подушку поправить, даже нагнуться поднять ей моток шерстяных ниток, которые она постоянно роняла, даже сахар помешать в ее чашке ложечкой - ничего...