Поиски продолжались три года. Каждое воскресенье маркиз де Шалабр, завтракая вместе с Нодье у Пиксерекура, говорил ему:
— Ну, дорогой Шарль, эту Библию…
— Ну?
— Невозможно найти.
— Quaere et invenies note 3, — говорил Нодье. Библиоман устремлялся на поиски с удвоенным рвением, но ничего не находил.
Наконец маркизу де Шалабру принесли Библию.
Это была не та самая Библия, которую назвал Нодье, но разница в дате выхода в свет составляла всего один год; напечатана она была не в Келе, а в Страсбуре — таким образом, разница в расстоянии составляла всего одно льё; экземпляр, по правде сказать, уникальным не был, но второй и последний экземпляр находился в Ливане в недрах одного друзского монастыря. Маркиз де Шалабр отнес Библию к Нодье и спросил его мнение.
— Черт возьми, дорогой друг! — ответил Нодье, видя, что маркизу грозит безумие в том случае, если он не купит Библию. — Берите ее, ведь найти другую невозможно.
Маркиз де Шалабр купил Библию за две тысячи франков, заказал для нее роскошный переплет и положил ее в особый ларец.
Когда маркиз де Шалабр умер, его библиотека по завещанию досталась мадемуазель Марс. Мадемуазель Марс, которая отнюдь не была библиоманкой, попросила Мерлена оценить книги покойного и устроить распродажу. Мерлен, честнейший человек на свете, в один прекрасный день явился к мадемуазель Марс, держа в руках не то тридцать, не то сорок тысяч франков в банковских билетах.
Он нашел их в чем-то вроде бумажника, засунутого под великолепный переплет этой, можно сказать, уникальной Библии.
— Зачем вы сыграли эту шутку с беднягой маркизом де Шалабром, — ведь вы не такой уж любитель мистификаций? — спросил я у Нодье.
— Затем, что он разорялся, друг мой, а за эти три года, что он искал свою Библию, он ни о чем другом уже не думал; за эти три года он истратил две тысячи франков, тогда как за те же три года он мог бы истратить и пятьдесят.
Теперь, когда мы показали горячо нами любимого Шарля в будни и в воскресное утро, расскажем, что он делал в воскресенье от шести вечера и до двенадцати ночи.
Как я познакомился с Нодье?
Так же, как знакомились с ним все. Он оказал мне услугу. Это было в 1827 году; я только что закончил свою «Христину»; я никого не знал ни в министерствах, ни в театрах; мое начальство, вместо того чтобы помочь мне и ввести меня в Комеди Франсез, было для меня помехой. За два-три дня до этого я написал тот последний стих, который вызывал бешеный свист и гром аплодисментов:
Ну что ж, мне жаль…
Отец, добить его велите. note 4
Под этим стихом я написал слово «конец», и мне оставалось только прочитать мою пьесу господам королевским комедиантам, а их дело было принять ее или же отвергнуть.
К несчастью, в то время управление Комеди Франсез было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим и далеко не каждому удавалось предстать перед сиятельными персонами из театрального комитета.
Разумеется, там был некто вроде экзаменатора, в чьи обязанности входило чтение произведений молодых авторов, которые еще ничего не создали и, следовательно, имели право прочитать свою пьесу комедиантам только после экзамена; однако тут установилась печальная традиция, из-за чего случались весьма неприятные истории: иные рукописи ждали своей очереди год, два, а то и три, я же, будучи знаком с Данте и Мильтоном, не осмеливался выступить против этого чистилища, опасаясь, как бы моя злосчастная «Христина» попросту не увеличила число Questi sciagurati, che mai non fur vivi. note 5
Я слышал разговоры о том, что Нодье — прирожденный покровитель еще не родившихся поэтов. Я попросил его замолвить за меня словечко перед бароном Тейлором. Он так и сделал. Неделю спустя я читал свою пьесу во Французском театре и она была почти принята.
Я говорю «почти», ибо для того времени, то есть для лета от Рождества Христова 1827, в «Христине» имеется столько литературных вольностей, что господа штатные королевские комедианты не осмелились принять мою пьесу сразу и решили подчиниться решению г-на Пикара, автора «Городка».
Господин Пикар был одним из оракулов своего времени.
Фирмен привел меня к г-ну Пикару. Тот принял меня в библиотеке, которая была украшена всеми изданиями его произведений и в которой красовался его бюст. Он взял мою рукопись, назначил мне свидание через неделю и отпустил нас.
Через неделю, минута в минуту, я стоял у дверей г-на Пикара, по-видимому ждавшего меня: он встретил меня с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом».
— Сударь, — сказал он, протягивая мне мою рукопись, аккуратно свернутую в трубочку, — у вас есть какие-нибудь средства к существованию?
Начало нельзя было назвать многообещающим.
— Да, сударь, — отвечал я, — я занимаю скромную должность при господине герцоге Орлеанском.
— Отлично, мой мальчик, — сказал он, с самой сердечной улыбкой всовывая мой сверток мне в руки и одновременно пожимая их, — в таком случае идите на службу.
И, в восторге от своей остроты, он потер руки, знаком показывая мне, что аудиенция окончена.
Как бы то ни было, я обязан был поблагодарить Нодье. Я отправился в Арсенал. Нодье принял меня так, как он встречал всех, — тоже с улыбкой… Но, как говорит Мольер, улыбка улыбке рознь.
Быть может, когда-нибудь я забуду улыбку Пикара, но я никогда не забуду улыбку Нодье.
Я хотел доказать Нодье, что я не так уж недостоин его протекции, как он мог подумать, судя по ответу Пикара. Я оставил ему мою рукопись. На следующий день я получил чудесное письмо от него: Нодье вернул мне все мое мужество и приглашал на вечера в Арсенале.
В этих вечерах в Арсенале было нечто чарующее, нечто такое, чего нельзя описать пером. Бывали они по воскресеньям и, собственно говоря, начинались в шесть часов.
В шесть часов стол был накрыт.
Постоянно садились за стол Кайё, Тейлор, Франсис Вай, которого Нодье любил как родного сына; кроме них — двое-трое зашедших на огонек и еще кто угодно.
Кто однажды был допущен в обворожительный уют этого дома, тот ходил к Нодье без всякого дела, просто поужинать. Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.
У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.
Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.
Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.
Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.
Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.