Кюре очутился в полной темноте. Он понял, что этот опыт надо повторить, устроившись поближе к тому месту, где все это произошло.
Это было совсем просто: вместо того чтобы пойти в исповедальню, находившуюся в стороне, противоположной той, где висела лампада, он спрятался в другой исповедальне, в нескольких шагах от лампады.
Словом, все было сделано так же, как и накануне, только кюре выбрал другую исповедальню и запасся потайным фонарем.
До полуночи все было так же тихо, спокойно, так же исправно горела лампада. Но с последним ударом полночного боя послышался тот же треск, что и накануне. А так как на сей раз треск послышался шагах в четырех от исповедальни, то кюре удалось мгновенно перевести взгляд на то место, откуда он доносился. Треск раздавался в могиле рыцаря.
Потом резная плита, лежавшая на могиле, медленно приподнялась и кюре увидел, что через образовавшуюся щель вылез паук величиной с пуделя, покрытый шерстью длиной в шесть дюймов, с лапами длиною в локоть, и не медля, не колеблясь, не отыскивая дороги, которая, по-видимому, была ему хорошо знакома, полез вверх по столбу, пробежал по карнизу, спустился по цепочке и, достигнув цели своего путешествия, принялся пить масло из лампады, и та погасла.
Но тут кюре прибегнул к помощи потайного фонаря и направил его луч на могилу рыцаря.
Он увидел, что предмет, благодаря которому могила оставалась полуоткрытой, был не что иное, как жаба, огромная, как морская черепаха; жаба эта, раздуваясь, приподнимала надгробную плиту и выпускала паука, который не медля пускался в путь и высасывал масло, а по возвращении делился им со своей товаркой.
Итак, оба укрывались в этой могиле в течение нескольких веков и, быть может, дожили бы и до сего дня, если бы случай не раскрыл кюре глаза на то, что в церкви завелся вор.
На другой день кюре созвал людей: могильная плита была поднята, насекомое и земноводное убиты, а их трупы подвесили к потолку как доказательство истинности этой необыкновенной истории.
К тому же крестьянин, рассказывавший Нодье об этом происшествии, был одним из тех, кого кюре позвал, чтобы уничтожить сотрапезников, проживавших в могиле рыцаря, а так как он особенно усердно воевал с жабой, то капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту.
Отделался он тем, что окривел.
Для Нодье истории с жабами на этом не кончились: нечто загадочное было в долголетии этого животного, пленившего его воображение. И потому все истории со столетними или тысячелетними жабами были ему известны; все жабы, обнаруженные под камнями или в стволах деревьев, начиная с жабы, найденной в 1756 году в Эретвиле скульптором Лепренсом в углублении, образовавшемся в твердом камне, где она пребывала в заточении, и кончая жабой, которую Эрифсан посадил в гипсовый ящичек в 1771 году и которую он обнаружил целой и невредимой в 1774-м, были ему известны. Когда у Нодье спрашивали, чем питаются эти несчастные пленники, он отвечал: «Своей собственной кожей». Он наблюдал за одной жабой-щеголихой: за зиму она шесть раз сбрасывала старую кожу и все шесть раз ее съедала. Что же касается тех жаб, от сотворения мира находившихся в пластах древней формации, — одну из таких жаб нашли в каменном карьере в Бургсвике, на Готланде, — то это вынужденное абсолютное бездействие, пребывание в такой температуре, которая не допускала распада и не требовала восстановления каких-либо потерь, влажность среды, поддерживавшая влажность самого животного и не дававшая ему засохнуть и рассыпаться в прах, совершенно убеждали Нодье в достоверности подобных фактов, хотя это убеждение подкреплялось не только научными доводами, но и верой.
Впрочем, мы уже говорили, что в Нодье жила какая-то врожденная покорность, какая-то склонность воспитывать в себе смирение, а это, в свою очередь, тянуло его к людям маленьким и смиренным. Нодье-библиофил разыскивал среди книг неведомые шедевры и вытаскивал их из библиотечных склепов; Нодье-филантроп разыскивал среди людей неизвестных поэтов, вытаскивал их на свет Божий и делал знаменитостями; всякая несправедливость, всякое угнетение возмущали его; он считал, что, когда люди мучили жабу, они были к ней несправедливы: они не знали или же не хотели знать, сколько в ней хорошего. Жаба — прекрасный товарищ, в доказательство Нодье приводил историю с жабой и пауком, а в случае крайней необходимости приводил еще одно доказательство и рассказывал другую историю о жабе и ящерице — историю, не менее фантастическую, чем первая; кроме того, жаба не только прекрасный товарищ, но и прекрасный отец и прекрасный муж. Помогая при родах своей жене, жаба подавала мужьям первые уроки супружеской любви; обхватывая задними лапами яйца, из которых должно вылупиться потомство, или же таская их на спине, жаба дала отцам семейств первый урок проявления отцовского чувства; что же касается пены, которая течет у жабы или которой она плюется, особенно тогда, когда ее мучают, то Нодье уверял, что это самое безвредное вещество, какое когда-либо существовало на свете, он ее предпочитал слюне знакомых критиков.
Не то чтобы эти критики были приняты в его доме не так, как другие гости, не то чтобы их принимали неласково, только мало-помалу они сами исчезали: им было не по себе в атмосфере благожелательности, ибо она была естественна для Арсенала и в ней не появлялась насмешка, как появляются прекрасными ночами светлячки во Флоренции и в Ницце, — появляются, чтобы сверкнуть и тотчас погаснуть.
Итак, чудесный ужин, во время которого всё, кроме опрокинутой солонки или оброненного хлеба, воспринималось философски, подходил к концу; после ужина подавали кофе. Нодье, в сущности, сибарит, очень ценил то великолепное чувственное наслаждение, что испытываешь, когда между десертом и кофе, венчающим десерт, не возникает никакого движения, никаких перемещений, ни малейшего беспокойства. В этот час восточной неги г-жа Нодье вставала и шла зажигать свет в гостиной. Я частенько отказывался от кофе и выходил вместе с нею. Мой высокий рост оказывал ей услугу: можно было зажигать люстру, не влезая на стулья.
Словом, в гостиной зажигалась люстра — до ужина, а также в будние дни гостей принимали только в спальне г-жи Нодье, — словом, в гостиной зажигалась люстра и освещала выкрашенные в белый цвет панели с лепными украшениями в стиле Людовика XV и весьма скромную обстановку: двенадцать кресел и диван, обитые красным казимиром, оконные занавески такого же цвета, бюст Гюго, статуэтку Генриха IV, портрет Нодье и альпийский пейзаж Ренье.
Через пять минут после того как гостиная была освещена, туда направлялись гости; Нодье входил последним под руку то с Доза, то с Биксио, то с Франсисом Ваем, то со мной; Нодье вечно вздыхал и стенал, как если бы он утратил дар речи; он либо разваливался в большом кресле, стоявшем справа от камина, вытянув ноги и уронив руки, либо останавливался перед наличником камина лицом к огню, спиной к холоду. Если он разваливался в кресле, то всем было ясно: сейчас Нодье, погрузившись в блаженное состояние, что вызывает у нас кофе, эгоистически хочет побыть наедине с собой и молча следовать за мечтой своей души; если же он прислонялся к наличнику, это уж было дело другое: это значило, что он будет рассказывать; тогда все умолкали, и перед нами развертывалась или одна из очаровательных историй времен его молодости, походивших то на роман Лонга, то на идиллию Феокрита; или мрачная трагедия времен Революции, действие которой происходило то на поле битвы в Вандее, то на площади Революции; или, наконец, нам раскрывался какой-нибудь таинственный заговор Кадудаля или Уде, Штапса или Лагори; и тогда входившие в гостиную умолкали, жестом приветствовали присутствующих и либо садились в кресла, либо прислонялись к панелям; потом история кончалась — всему на свете приходит конец. Нодье не аплодировали, ведь не аплодируют журчанию ручья или пению птицы; но журчание затихает, но песня замирает, а мы все еще продолжаем слушать. Затем Мари молча садилась за фортепьяно, и внезапно в воздух взлетала сверкающая звуковая ракета, словно прелюдия к фейерверку; тогда игроки, жавшиеся по углам, садились за столы и начинали игру.