— До завтра.
Вечером, наскоро проглотив в одиночестве ужин, я решил прогуляться. На центральной аллее я свернул вправо, вышел из северных ворот и по асфальтированной дороге, в которую за оградой колледжа переходила аллея, зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько сот метров, неподалеку от крепостной стены Кателя оказался у развилки: направо дорога вела к мысу Дю-Ге, налево — к восточной оконечности Баули-Бей. Я пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре на высоком скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо передо мной прихотливо изрезанная береговая линия, вся в рифах, которые мало-помалу накрывал набегавший прилив, уходила на запад, теряясь у Бель-Уг-Пуэн в бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые отсветы исчезнувшего солнца, но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом ограниченном пространстве уже настала ночь, и черную гладкую плоскость не освещал ни единый блик пены, ни единый отблеск пустынного неба, на котором то ли уже погасли, то ли еще не вспыхнули огни. Поеживаясь от вечерней прохлады, пронизанной восточным бризом, я рассеянно следил за парящим полетом запоздалых морских птиц. Мое воображение понемногу успокоилось. На смену страстному желанию и горькой тревоге пришла сладость сентиментальной меланхолии.
Когда я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности неба появился диск луны, выбелившей очертания побережья и залившей приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому. Войдя на территорию колледжа, я еще с перекрестка аллей заметил характерный силуэт— временами исчезая под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного парка. Не раздумывая, с бьющимся сердцем, с головой, будто прожженной каленым железом, я пустился бежать что есть силы и вскоре оказался на территории, прилегающей к дому. Там я вдруг опомнился и, весь дрожа, прислонился к дереву. В моем измученном мозгу проносились картинки чудовищного совокупления, и я с ужасом почувствовал, что, кроме ревности, отвращения и отчаяния, они порождают во мне какое-то странное, гнусное возбуждение. Тут внезапно что-то шевельнулось, и я осторожно, избегая открытой аллеи, залитой резким светом луны, стал продвигаться вперед по темному лабиринту высоких дубов. И увидел, как Уайльд взял приставную лестницу, лежавшую у подножия ограды, поднял ее так, словно она была легче пушинки, понес к первому ряду деревьев против восточного торца дома и прислонил к стволу. С невероятной ловкостью вскарабкавшись по лестнице, он устроился на ветке метрах в шести от земли. Там он замер в полной неподвижности, повернувшись лицом к дому, ни одно из окон которого с этой стороны не пропускало ни полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась так быстро и казалась настолько нереальной, что на некоторое время я совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное и даже какое-то нервическое желание расхохотаться: слишком уж неожиданным был переход от воображаемой мелодрамы к фарсу. Трудно было удержаться от смеха, видя в подобном положении столь выдающийся ум и столь несуразное туловище. Однако эта чисто поверхностная реакция угасла, едва ко мне вернулась способность рассуждать. Я заметил, что Уайльду с его насеста отлично видны сверху вниз окна той части второго этажа, где, по моим расчетам, находились апартаменты Александры Гамильтон. Уверенные движения библиотекаря свидетельствовали о том, что это отнюдь не первый его опыт, и если я на секунду подумал было, что его поступок, продиктованный всепоглощающей ревнивой страстью, могло спровоцировать мое появление в доме, я тут же отверг эту мысль. Вдруг на втором этаже осветились два левых окна, потом два других в центре, наконец, самое последнее справа — оказалось, что ни на одном из них нет занавесок. С того места, где я стоял, мне были хорошо видны часть потолка каждой из комнат и две великолепные люстры. И я тут же сообразил, что в поле зрения Уайльда попадает вся внутренность квартиры, за исключением того, что находится в углу у стен. Александра Гамильтон прошла мимо окна средней комнаты. Немного погодя за ней следом промелькнула мадемуазель Элиот. И все. В волнении, в котором замешательство перемежалось яростью, любопытством и возбуждением, уже напугавшим меня чуть раньше, я целую, как мне казалось, вечность наблюдал поочередно то за ярко освещенными окнами, где больше не появлялось никаких признаков жизни, то за веткой, где сторожила плотная, сжавшаяся в комок масса, неподвижная настолько, что, сливаясь с деревом, казалась каким-то причудливым наростом на нем. Теряя терпение, я несколько раз уже готов был вмешаться, но мысль о том, сколь неуместно совать свой нос во взаимоотношения, которые, объективно говоря, совершенно меня не касались, перспектива сыграть неблагодарную и нудную роль моралиста, некоторая робость, которую мне внушали возраст и не укладывающийся ни в какие рамки характер «злоумышленника», противопоставить которому я мог только предрассудки воспитания, заменявшие мне здравомыслие и опыт, и двойственность моих собственных чувств, в которых переплелись презрение, традиционно вызываемое всякой нескромностью, ревнивая враждебность, порожденная тем, что я считал святотатством, и противоречивая душевная сумятица, в которой я еще не смел угадать наслаждение, — все это меня удержало. Вдруг правое окно потемнело, потом погасли обе люстры, и это погрузило левую часть квартиры в темноту, а среднюю в полумрак. Наверно, у изголовья кровати горит ночник, подумал я, а стало быть, комната посредине — спальня. Но потом в потемках комнаты слева на мгновение вспыхнул и тут же погас свет. Зато все ярче стал освещаться верхний этаж. Значит, мадемуазель Элиот покинула апартаменты Александры Гамильтон и поднялась к себе, что подтверждало мои утренние выкладки насчет того, где расположено ее жилье. На мгновение узкий силуэт домоправительницы обозначился в проеме окна, потом она задернула шторы, полностью поглотившие свет. Так были занавешены все окна третьего этажа. Только ночник на втором этаже все еще освещал фасад своим тусклым свечением. Но вскоре погас и он. Фигура на дереве зашевелилась, Уайльд осторожно спустился по лестнице, которую отнес туда, откуда взял. Потом, держась под навесом деревьев, выстроившихся параллельно аллее, он направился к воротам и скрылся во тьме.
Уснуть я не мог, и в те редкие минуты покоя, которые дарило мне мое воображение, то рисовавшее на основе увиденного, то сочинявшее сцены с участием Александры Гамильтон, где любовь сочеталась с мерзостью, я пытался решить, как я должен себя вести. Проще всего было продолжать держаться как ни в чем не бывало и смириться с обстоятельствами, в которых мне не отводилось ровным счетом никакой роли, то есть смириться с тем, что я не существую. Но я знал, что в этом случае мое пребывание в доме Александры Гамильтон вскоре станет для меня совершенно невыносимым. Конечно, я мог в два счета положить ему конец, уехав в Лондон или в Париж, и, однако, расстаться с этой женщиной казалось мне самым страшным. А стало быть, следовало вмешаться. Можно было поговорить с самим Уайльдом — но это мне претило не только потому, что я испытывал к нему смешанное чувство симпатии, восхищения и страха, но и потому, что, смущаясь и негодуя, я тем не менее уже начал понимать, чем вызван его поступок, и даже его оправдывать. Или поговорить с Александрой Гамильтон, то ли невозмутимо признавшись ей в своей страсти, но такая перспектива меня ужасала, то ли предупредив ее, что она -жертва анонимного вуайера, а это, быть может, устранит хотя бы одну причину моих терзаний. Последнее решение было наименее достойным, и, правдивый по натуре, я не мог не признать, что оно запятнано двойным лицемерием, которым я гнушаюсь: во-первых, недостойно решать свои любовные проблемы с помощью официальных аргументов хорошего воспитания и долга, во-вторых, даже если я не назову имени вуайера, это не введет в заблуждение Александру Гамильтон, а значит, мое сообщение станет чистой воды доносом. И все же мне казалось, что это единственно возможный выход. Недовольный собой, я рассматривал его со всех сторон, и в конце концов мне пришло в голову решение, которое, позволяя мне сохранить пристойное о себе мнение, было, с моей точки зрения, не лишено известной дипломатической ловкости, приправленной некоторым макиавеллизмом влюбленного. На заре я уснул почти спокойным сном.