Аптекарша

1

Никакого иного добра, кроме необъяснимого гонора да еще высокомерного семейного девиза — «О деньгах не говорят, их имеют», — моя мать от своего клана не унаследовала. По отношению к моему отцу она, как правило, неизменно проявляла почтительность, но в его отсутствие, случалось, входила во вкус поистине первобытной свирепости, достойной ископаемых тиранозавров. Мы, дети, осознали хищность ее натуры не сразу, а лишь когда отец без всякой видимой причины вдруг наотрез отказался есть мясо и стал фанатичным — в пределах семьи, разумеется, — поборником вегетарианства. Впрочем, нам, учитывая потребности наших растущих детских организмов, он иногда великодушно дозволял полакомиться парой ломтиков копченой колбасы, яйцом или крохотной порцией гуляша по воскресеньям.

Зато в четыре часа пополудни, когда другие домохозяйки наконец-то позволяют себе расслабиться за чашечкой кофе, наша толстая, приземистая мама устраивала настоящую мясную оргию — себе, мне и моему брату. Это были долгожданные минуты молчаливого утробного единения, полные запретного, сладостного и постыдного восторга.

Покончив с обильной трапезой, мы, словно шайка убийц за устранение трупа, принимались за тщательную ликвидацию бренных останков всего съеденного, торопясь управиться с этим делом до отцовского возвращения. Ни единой улики не должно было остаться от нашего жуткого и упоительного пиршества — ни костей, ни хрящей, ни пятнышек застывшего жира, ни грязных тарелок, ни даже самого мясного духа. Исступленно чистились зубы, опорожнялось и досконально проверялось мусорное ведро, а всей кухне посредством аэрозольного освежителя воздуха возвращалось прежнее состояние невинности.

Но поскольку я все-таки была папиной дочкой, я очень страдала от своего преступного мясоедения. Так что не случись со мной примерно год спустя главная травма моего детства, я бы, наверно, заимела комплекс вины от мясных прегрешений.

Мой отец любил пословицы и присказки, когда речь заходила о деньгах. Это от него мы сызмальства узнали, что деньги не пахнут, что они на улице не валяются, что они правят миром, хотя и не в них счастье. Но чаще всего он приговаривал: «Деньги — это не вопрос». Тратил он их как заблагорассудится; когда моему брату в одиннадцать лет вздумалось учиться музыке, ему купили неприлично роскошный концертный рояль, который и по сей день загромождает гостиную моих родителей, хотя тренькал на нем братец от силы месяцев восемь. В то же время отец настаивал на том, чтобы линейки, треугольники, фломастеры, заколки и кеды я приобретала на свои карманные деньги. Даже мать не знала, сколько отец получает, но неизменно исходила из того, что зарабатывает он «по максимуму». Однако, поскольку прямо говорить о деньгах у нас было не принято, матери приходилось иной раз выражать свои пожелания в виде тонко завуалированных намеков. Мне к окончанию школы отец подарил малолитражку, хотя именно о таком подарке всегда мечтал мой братец.

Я довольно рано усвоила, что родительскую любовь можно купить усердием и старанием. Родители гордились моими отметками, прилежанием и первыми успехами в роли будущей домохозяйки.

Сохранились детские фотографии, на которых я запечатлена в роли маленькой садовницы — с лейкой в руке и в соломенной шляпке. Отец увековечил меня и в облачении кухарки — в большом клетчатом фартуке я в песочнице затейливо украшаю зубной пастой вылепленные из песка куличи, и еще — last but not least[1] — в роли медсестры: на моей детской постели все куклы и медвежата уложены ничком, а на их якобы поврежденных конечностях — гигантские повязки из туалетной бумаги. У иных из кукол корь, о чем свидетельствует сыпь, щедро нанесенная красным мелком на их мордашки. Я могу припомнить лишь один-единственный случай, когда мой медсестринский пыл вызвал суровое родительское недовольство, — это когда я попыталась путем искусственного дыхания методом «рот в рот» оживить крота, безнадежно и, должно быть, уже не первый день дохлого.

В те годы я еще воображала себя любимицей семьи: милый прилежный ребенок, славная девчушка, безропотно выходившая гулять с косынкой на голове. Когда настало время идти в школу, я и там старалась не обмануть ничьих ожиданий; я была прилежная, любознательная ученица, все больше проявлявшая склонность к естественным наукам. Уже в десять лет я засушивала растения, закладывая их между страниц книг, тем самым положив начало гербарию, который хранится у меня до сих пор. Все во мне и на мне было чистеньким и аккуратным, комната моя всегда была образцово прибрана, и подружек для игр я подбирала таких же, себе под стать, и даже моя колония дождевых червей, которых я разводила в подвале, была с безупречной стерильностью отделена от заложенных на зиму яблок.

Однако в старших классах мое чрезмерное прилежание почему-то перестало вызывать дружеское уважение однокашников. Даже такой, казалось бы, пустяк, как моя привычка подчеркивать важные предложения в учебниках ярко-желтым фломастером, да еще и по линейке, стала вызывать раздражение и ехидные шуточки: дескать, у этой зубрилы от усердия даже книги желтеют. Сколько ни старалась я завести себе подружек — у меня их больше не было. А от дежурных похвал учителей мне становилось совсем невмоготу.

И вот, когда мне стукнуло двенадцать, тут-то все и случилось. Была короткая перемена, учительница вышла из класса, а я, как всегда, помчалась в туалет, — я даже туда бегала чаще других, должно быть, от нервного напряжения. Когда, вернувшись, я попыталась войти в класс, дверь почему-то не открылась. Мои одноклассники, человек десять, не меньше, приперли ее изнутри и не пускали меня в класс, через дверь я слышала их приглушенный шепоток и гнусное хихиканье. Вообще-то меня не так просто вывести из себя, но в тот сумрачный зимний день мне с самого утра было тошно, и я не смогла сдержать слезы. Разозлившись, я изо всех сил стала биться в серую обшарпанную дверь, неодолимой преградой отделявшую меня от остальных. До начала урока оставались минуты, надо было мне, дуре, просто дождаться звонка, а уж при появлении учительницы все эти шутники мигом и, конечно же, с самыми невинными физиономиями расселись бы по местам. Но мне было уже не до шуток — я отошла, чтобы как следует разбежаться, и…

Дверь предательски поддалась, словно изнутри ее никто никогда не держал, и я пушечным ядром влетела в класс. Я успела почувствовать сильный глухой удар латунной ручки, за которую ухватилась, обо что-то твердое, и в тот же миг всем на радость растянулась на гладком зеленом линолеуме. Почти тут же в класс вошла учительница. Мои недруги кинулись врассыпную и уже сидели за партами.

Разумеется, первый и главный спрос был с меня. Я ничего не рассказала: ябед в школе не прощают. Когда в классе снова воцарилось спокойствие, вдруг выяснилось, что одного из учеников почему-то нет.

— Аксель закачался и в коридор вышел, — объяснила моя соседка по парте.

Учительница послала одного из мальчиков узнать, в чем дело, но тот вернулся ни с чем. Тогда она сама пошла взглянуть, куда он запропастился, звала его, даже зашла в мальчишечий туалет. Кто-то предположил, что Аксель, наверно, убежал домой — испугался, что во всем обвинят его. Поскольку он и так прогуливал уроки по малейшему поводу и без всякого повода, объяснение всем показалось убедительным.

А через четыре часа Акселя нашли. Как установило вскрытие, он умер от черепно-мозговой травмы — это я нанесла ему смертельный удар дверной латунной ручкой. Он, бедняга, как раз подглядывал за мной в замочную скважину, когда остальные вдруг как по команде отпустили дверь. А потом, то ли от испуга, то ли от боли, убежал в кладовку, где у нас хранились географические карты, и там спрятался. Он скончался от сильного кровоизлияния в мозг.

Потом было самое настоящее полицейское расследование, о котором я, правда, мало что помню. Когда на своей парте я стала находить первые полуанонимные записки, мне, по настоянию родителей, пришлось сменить школу. На вырванных из тетрадки листочках писали всегда одно и то же: «УБИЙЦА».

вернуться

1

Последнее, но далеко не самое ничтожное (англ.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: