И Зиновий, когда-то игравший, видно, не хуже, чем знаменитый Эмиль Гилельс, улыбнулся своей обезоруживающей, не по летам задиристой улыбкой.
— Спасибо за бронь и до свидания, — сказал я, не прельстившись забронированным первым ходом белыми.
Старик долго провожал меня взглядом, как будто он стоял на перроне, а я догонял уходящий поезд.
— До свидания, — промолвил он и помахал мне своей мухобойкой-веточкой.
Долгое время наши пути с Зюней не пересекались. Когда я проходил мимо скамейки, то она либо пустовала, либо была оккупирована незнакомыми людьми, и я уже почти не сомневался, что с ним случилось что-то неотвратимое. Мне не хотелось думать о самом печальном варианте, но в голову упрямо лезли только мысли о смерти, о том, что старик и без слухового аппарата, обещанного дочерью Дианой, все-таки услышал призыв Господа, нашего Главного Хозяина, и, вдоволь погостив на этой грешной земле, откланялся. Я корил себя за то, что не осведомился, в какой квартире и с кем кроме жены Люси, намеревавшейся присвоить его имя скамейке в сквере, он живет, есть ли у него в Израиле дети, внуки, родственники. Не может быть, чтобы никого не было. Неужели старики приехали доживать свой век в стране, в которой у них нет ни одной родной души и им не на кого опереться?
Если Зюня жив, решил я, то обязательно сыграю с ним в шахматы. Белыми ли, черными ли, не имеет значения.
Был бы только жив!
Как же я обрадовался, когда через неделю еще издали увидел его под платаном в прежней позе, в той же экипировке — надвинутая на уши соломенная шляпа, тяжелые сандалии на босу ногу, полотняные панталоны. Единственным сюрпризом была для меня только шахматная доска, которая вместе с ним грелась на солнце. На ее разрисованной поверхности красовались два вздыбившихся друг против друга коня — белый и черный, чуть ниже на кромке была выгравирована дарственная надпись “Зиновию Каплану в день его шестидесятилетия от коллектива третьего Одесского стройуправления” и год “1984”.
— Вы, как я вижу, уже приготовились к бою, — после обмена короткими приветствиями сказал я.
— Я всегда к бою готов… Всегда!.. Был бы только противник, которому можно дать мат. Чего греха таить, иногда прихватываю с собой доску. А вдруг среди прохожих найдется какой-нибудь желающий, партнер? Но до сих пор я так никакого соперника и не дождался. Говорят, морская набережная игроками кишмя кишит. И специальные столики там сколочены. Но к морю я уже не ходок. От ходьбы в горку сразу же задыхаюсь. Вас сам Бог послал. Может, вы согласитесь, и мы с вами скрестим шпаги…
— А доска у вас красивая, — промолвил я уклончиво, продолжая стоять под платаном.
— Приятно слышать. Скажу вам по секрету, все, что я нажил, я оставил дочери — квартиру на Матросском спуске, машину “Жигули”, дачу в Ланжероне, свои награды — медали “За оборону Одессы” и “За доблестный труд”, а эту доску и любовь привез сюда.
— Любовь?
— Меня удивляет ваше удивление. Вы, наверно, ни разу не были в Одессе. Этот город нельзя не любить. Какой-то босяк-остроумец сказал, что даже покойники любят Одессу.
— Ух, ты! Лихо сказано!
— Жалко, что я не сплю по ночам, даже таблетки не помогают, а то ходил бы и ходил бы во сне по Одессе до самого рассвета. По Дерибасовской, по Ришельевской, по Привозу… — Зюня открыл доску и стал торопливо расставлять фигуры. — Ну что? Начнем, пожалуй, как пел покойный Лемешев. Ваш ход!
Он так меня упрашивал, что отказаться я не мог. Ничего со мной не станет, подумал я, если из гуманных соображений я сыграю с ним “партишку”. Мы же под этим платаном не за почетное звание чемпиона мира поборемся.
Проще всего было бы сделать несколько ходов, зевнуть фигуру и сдаться. Но такая быстрая и умышленная капитуляция никак не устроила бы Зюню, он, видно, жаждал честной борьбы и достойного сопротивления. Для такой упорной борьбы в моем скудном шахматном распоряжении не было необходимых средств — ни домашних заготовок с неожиданными и смелыми жертвами, ни хитроумных комбинаций, я понятия не имел о дебютах и эндшпилях, о защитах Нимцовича и Каро-Канна, о ферзевом гамбите, я вообще давно к шахматам не притрагивался, и мне, вообще-то говоря, было абсолютно все равно, выиграю я у своего противника из Одессы или с треском продую. Единственное, в чем я и впрямь был заинтересован, так это в том, чтобы приободрить, душевно поддержать одинокого человека, волей судьбы заброшенного вместе с Люсей в конце его долгой и нелегкой жизни в заштатный приморский город Израиля, так не похожий на родную Одессу. Я вдруг представил себе, что передо мной на скамейке сидит не Зюня из Одессы в своих допотопных, еще советского производства, сандалиях и в широких, как паруса, панталонах, а мой отец, который не только никогда в шахматы, но даже в простонародные шашки не играл, знать не знал знаменитого пианиста Эмиля Гилельса, не строил высотные дома, не отдыхал на своей даче в Ланжероне, не получал от швейной артели “Рамуне” — “Ромашка” или городского комбината бытового обслуживания именных подарков к своему шестидесятилетию, а день-деньской корпел за своим преданным трофейным “Зингером”, и меня с ног до головы окатило зябкой волной не то стыда, не то жалости, а может, тем и другим чувством вместе. Каково же было бы моему отцу, будь он на месте этого Зюни, у которого дочь Диана и сын оказались бы с ним на совершенно разных континентах — на Украине и в Америке, а сам он, их любимый родитель, их заступник и защитник, — на Земле обетованной?
— Сыграем, Зюня, — сказал я с какой-то поспешностью, стараясь избавиться от внезапно нахлынувших сравнений. — Но только с одним условием: без реванша. Времени у меня в обрез. Кто проигрывает, тот выбывает. Договорились?
— Ладно, — неохотно согласился Зюня. Он медленно, по-профессорски достал бархатный футляр с очками, протер их чистым носовым платком, напялил на переносицу и бережно, с тоскливой лаской поправил фигуры, словно они были не из покрытого лаком дерева, а живыми, трепетными существами.
Партия развивалась мирно. Я долго задумывался над каждым ходом, чтобы не ударить лицом в грязь, а Зюня блицевал.
— За вами не угонишься, — заметил я с некоторой изумленной завистью.
— Привычка. Когда-то, лет пятьдесят тому назад, скажу вам по секрету, я был перспективным кандидатом в мастера спорта. В сеансе одновременной игры на двадцати досках я единственный из участников, а состав подобрался на славу, сделал с самим неповторимым кудесником Михаилом Талем ничью.
— О-о-о!
— А вы не окайте! Когда-то я был мужчиной что надо… Умел и дело делать, и выпить, и лезгинку сплясать…
— Вы и сейчас мужчина.
— Не льстите, сударь. Мужчина во мне уже давно умер. Шах!
Я прикрыл короля конем.
— А я вас недели две не встречал.
— Жена болела. Очень Люся болела… У нее что-то с легкими. Я уже хотел подкрепление вызывать — звонить в Одессу Диане. И сыну моему, Эдику, в Чикаго решил сигнал бедствия послать, чтобы немедленно прилетел. Диана, может быть, тут же примчалась бы, а за Эдика я не ручаюсь — у него там, скажу вам по секрету, большущая клиентура — дай Бог такую каждому еврею. За два дня до болезни мамы Эдик позвонил по телефону и сказал, что на прошлой неделе вырвал у вице-губернатора Чикаго гнилой зуб мудрости. Господи, Господи, до какого же счастья мы, евреи, дожили — наш парень у вице-губернатора зубы рвет, а тот ему за это еще пачками зелененьких платит! Кто бы раньше мог подумать о таком счастье в Одессе? Это даже самому Леониду Утесову в голову не пришло бы. Правда?
— Чистая правда — не пришло бы.
Зюня неожиданно оборвал рассказ и стал что-то лихорадочно искать под скамейкой.
— Заболтался и нечаянно рукавом смахнул с доски офицера, — сказал он. — А офицер, скажу вам по секрету, слишком большая фора.
Ни о чем секретном Зюня не сообщал, но зачастую вставлял в предложение для большей, что ли, доверительности и красочности это неуместное, укоренившееся в его лексиконе присловие.
— Не беспокойтесь. Я подниму вашего офицера, — успокоил я его, нагнулся и водворил на место оброненную фигуру.