— Я, я! — загорячился Александр. — Понимайт. Я был нейтралитет, моя вина нейтралитет. Я сейчас есть антифашист! И другие антифашист.
— А насчёт прощения… — продолжал старик. — Рази ты своих детей воскресишь? Вот ему отца воскресишь? — Он заткнул бутылку, покидал лопаты в телегу. — Тут про другое надо думать: чтобы вот ему, — он кивнул на меня, — чтобы ему войны не увидеть. Так вот, чтобы им не воевать. Вот оно и будет вечная память Кляйсту и Грише.
Он напихал мне в карманы молодой редиски, сунул за пазуху кусок хлеба с салом. И телега покатила в деревню.
Мы остались вдвоём с Эйхелем. Немец долго сидел молча. Потом достал из кармана алюминиевую пластинку. Наверное, из миски суповой вырезал. Подошёл к обелиску, попробовал пальцем, просохла ли краска, и привинтил табличку четырьмя шурупами. На белой пластинке было нацарапано:
Я смотрел, как он с силой давит на отвёртку, как плавно входят шурупы в мягкое дерево. Эйхель испачкался краской и долго оттирал её травой.
Потом мы стояли рядом и смотрели на обелиск. Я машинально грыз редиску.
После взрыва на поле со мной что-то сделалось. Я всё стал делать как-то механически: вели в столовую — жевал, делали гимнастику — махал руками, играли в футбол — гонял мячик, но всё время у меня перед глазами был чёрный куст с красными корнями.
Как будто я жил и одновременно видел сон. Иногда этот сон был отчётливее жизни. Мы шли с Гришей по полю с цветами, и он улыбался и что-то говорил. Александр вёл коня, и дядя Толя ехал на телеге рядом с бравым моряком…
Ночью я просыпался и смотрел в дощатый потолок нашей палаты, и мне слышался голос товарища Кляйста: «Э вива ля Испанья!»
Я разговаривал с ребятами и пел в хоре, и даже смеялся, даже скучал по дому, но всё время думал про Гришу, про Кляйста и про чёрный куст. Из-за этого я не мог ничего делать долго. Возьмусь книжку читать и тут же бросаю, побегу на огород сорняки полоть, подёргаю несколько травинок, и ноги несут меня на кухню. Тётя Паша мне компоту даст, пригорюнится:
— Что ж ты тоскуешь-то так, милый ты мой?
Я компот выпью и не помню, пил или нет. Так бывает во сне: вроде бежишь-бежишь куда-то, а всё на месте… Только в конюшне я не думал о чёрном кусте, потому что там нужно было помогать: вывозить на тачке навоз, подметать стойла, носить воду. И лошади дышали и пофыркивали, переступали копытами, и от этих звуков мне становилось спокойно.
Каждый день ноги несли меня к деревянному обелиску. Пробегая лес, я придумывал, что вот сейчас, когда я выйду на опушку, я увижу распаханный луг, и трактор, и Гришу, и Кляйста, они стоят, разговаривают, смеются…
Я закрывал глаза и шёл, нащупывая тропинку, потом долго стоял с закрытыми глазами, и ветер дул мне в лицо.
— Раз, два, два с половиной, два с четвертью, два с ручками, два с ножками, два с хвостиком… — оттягивал я, считая про себя. — Три!..
Далеко в поле стоял одинокий обелиск.
— Мы построиль мост! — сказал Александр, и я вздрогнул от его голоса. — Мы уходить на другая работа. Ауфидерзейн. До звидания.
Я кивнул ему головой, но он всё ещё стоял, глядя на меня своими светлыми глазами, и руки у него беспомощно торчали из обтрёпанных обшлагов мундира.
— Зголко тебье год? — спросил он.
— Восемь лет.
— Майн либе Гуди… — прошептал он, глядя сквозь меня. — Я давал тебье сувенир… на памьять. — Он торопливо начал шарить в карманах и вытащил потёртую губную гармошку. Она была совсем маленькой на его большой ладони. На, — почти прошептал он. — На… пожальста…
«На память!» — подумал я. Можно было усмехнуться и сказать: «Спасибо! Вы, немцы, нам такую память оставили, что мы вас никогда не забудем!» Но я посмотрел на обелиск, потом на Эйхеля…
«У него же ничего, кроме этой гармошки, нет, — подумал я. — У него даже расчёски нет…» И я взял гармошку, положил в карман и пошёл в лагерь.
У леса я оглянулся. Александр всё ещё стоял и смотрел мне вслед. Тощий и долговязый. В нелепых сапогах с широкими голенищами. Я помахал ему рукой.
Глава пятнадцатая
ПРОПАЩИЙ, НИКУДЫШНЫЙ…
Гармошка поместилась в кармане моих штанов. Она шлёпала меня по ноге, когда я бежал по дорожке. Два раза я доставал её из кармана и рассматривал. Она была старой, лак с неё почти весь сошёл. Мне хотелось попробовать в неё подуть, но я почему-то не решался.
А бежал я не в лагерь, я искал кусты шиповника. Дело в том, что мы поссорились с Ириной.
— Дурак! Дурак! — кричала она мне вечером того дня. — Ты говорил — не герой Гриша! А он герой! Самый настоящий! А ты над ним смеялся, что он по-русски говорить не умеет. А он герой! — Она топала ногами и кричала: — Он красивый! Красивый! Ну что, что маленького роста! А ты его конопатым называл! Я тебя ненавижу, ты дурак!
Я ничего не мог ей возразить — всё правильно. Действительно, дурак! Только зря она мне всё это кричала, я и сам понимал. Понимал и то, что кричит она от горя, а не потому, что меня ненавидит.
С ней тоже что-то творилось. Она больше не прыгала, какпрежде, целыми днями через верёвочку, не помогала Аньке Тищенко пеленать куклу… Она уходила туда, где ребят было поменьше. Сжималась в комочек и глядела своими огромными чёрными глазищами неизвестно куда.
Я-то понимал, что видит она в этот момент не забор, не речку, не лес за рекой, а чёрный куст с огненными корнями…
Со мной она вообще не разговаривала. Вот я и решил нарвать ей того белого махрового шиповника, что был в Гришином букете.
В той стороне, где были деревня и конюшня, шиповник не рос, а с другой стороны лагеря на лугу, где произошёл взрыв, тоже не было таких цветов. Значит, оставалось поле, где работали сапёры. И я шёл туда.
Я шёл и думал, как принесу огромную охапку белых цветов и как Ира сначала удивится и скажет: «Это мне?» — а потом будет их нюхать и прижимать цветы к лицу и засмеётся.
— Стой! — из кустов выскочили мальчишки в пионерских галстуках. — Ты куда?
— Вам-то какое дело! — пытался вырваться я из крепких рук.
Но они были из первого отряда, где ребятам по четырнадцать лет, так что не очень-то вырвешься.
— Самое наше дело и есть! — кричали они. — Мы тебя давно ловим. Мы тебя, может, уже три дня ловим. Всех бегунов переловили, один ты остался!
— Ладно, — сказал я. — Пустите. Сам пойду.
Один мальчишка дал мне по затылку:
— Сопля голландская! Ещё кусается! — Он дул на руку, которую я успел укусить.
«Вот тебе и цветы! — думал я, шагая под конвоем и посматривая снизу вверх на своих конвоиров. — Вон какие долговязые».
Впереди на дороге показалось облако и донёсся гул.
— Что это? — спросил очкарик.
— Не знаю! — опасливо ответил толстяк.
А я сразу догадался. Это мальчишки из деревни скачут в ночное. Сердце у меня заколотилось. «Убегу! Убегу!» — лихорадочно думал я.
Табун был уже близко. Очкарик и толстяк посторонились к обочине.
— Берегись! — закричал передний всадник. И тут я бросился наперерез лошади, чуть не под копыта.
— Куда? — рявкнул верховой.
— А чтоб тебя! Стой! Стой! — кричали мои конвоиры.
Я бежал во весь дух, обдираясь о ветви и петляя меж стволов… Спокойно! Спокойно! Теперь надо спрятаться. Неподалёку лежала вывернутая с корнем сосна. Между комлем и землёй было совсем мало места, но ведь и был маленький. Я втиснулся под ствол и закрылся сухими ветками.
Толстый и очкарик вскоре пробежали мимо. «Спокойно! — сказал я себе. — Сейчас они обратно пойдут». И в самом деле, вскоре с другой стороны ствола раздались голоса:
— Он к лагерю побежал!
— Ну да! На минное поле!
— Да нет, там же посты, они бы его не пропустили. Там же солдаты… Уже бы слышно было, как поймали. Он к лагерю побежал.