— Привет, уличком! Погодь, не спеши, вопрос к тебе есть.
— Ну…
— Не нукай, не запрягал. Ты канаву вон там вон видел?
— Ну видел, дальше что?
— А то, что я сейчас еле через нее перетянул. В сухое время, учти. Дождик побрызгает — все, запечатана будет твоя улица.
— На днях сделаем, решено уже. Еще вопросы есть?
— Нет, гуляй пока.
— Тогда у меня есть вопрос. — Кузьмич понизил голос, и поэтому слова его прозвучали с особенным каким-то значением. — До каких пор ты жену свою избивать будешь?
Обычно неподвижное лицо Конькова зашевелилось: брови поползли вверх, глаза расширились, губы сжались.
— Ты что… — почти прошептал он. — Ты куда это лезешь…
Кузьмич, не отрывая от него взгляда, почувствовал нарастающее, злое удушье и одновременно прилив сил и упорства в теле и душе. Он трудно втягивал через стиснутые зубы воздух, и ему казалось, что с каждым вздохом он словно бы растет, становится шире и выше, а Коньков в его глазах съеживается и мельчает.
— Не прекратишь, я вмешаюсь, — проговорил он, разделяя слова.
Коньков шагнул к Кузьмичу вплотную и захрипел:
— Ты, гнида старая! Твое дело мусор на улице убирать, понял? А то я тебя…
Кузьмич не увидел, а скорее угадал, что рука Конькова медленно тянется к его горлу, пошевеливая толстыми, грязными пальцами. Тогда он, так же медленно и почти не глядя, протянул руку к лежавшему рядом, на крыле машины, гаечному ключу и сжал его. Ему продолжало казаться, что он с каждым вдохом растет и растет, наливается силой и становится больше, крупней Конькова и что теперь, может быть, и ключ уже не нужен, теперь он его прихлопнет, если надо, одной своей голой рукой. Он сделал легкое, едва приметное движение навстречу Конькову, и тот как-то сразу обмяк, назад качнулся. Краснота с его лица схлынула, вытаращенные глаза потухли, сузились, будто втянутые внутрь.
— Слушай, уличком, — сказал он опустевшим, опавшим голосом, — она, баба моя, жаловаться к тебе или еще куда ходила? Нет? Ну и не лезь, замолкни…
— А я тебе не как уличком, я тебе лично говорю — прекрати безобразие. Не прекратишь, пожалеешь…
Кузьмич глубоко передохнул и сразу же осознал себя уменьшившимся до обычных своих, нормальных размеров. И Коньков теперь громоздился над ним гора горой. Он так же медленно, как и брал его, положил гаечный ключ на крыло машины, впритирку, едва не задев, миновал Конькова и зашагал вперед.
Вспышка ярости обессилила Кузьмича. Казалось, ничто его теперь не сможет задеть, взволновать, вывести из глухого равнодушия. Все окружающее, вплоть до полуденного солнечного света, поблекло как-то, потускнело, вылиняло. «Надо же, душу он мне прямо-таки вынул, мерзавец», — подумал Кузьмич про Конькова. Подумал холодно и тупо, словно стычка между ними произошла давным-давно.
Когда Кузьмич уже подходил к ларьку, из переулка выполз трактор. Поворачивая, он раздавил угол тротуара и двинулся вдоль по улице. Гусеница его жевала, обрушивала край прокопанной для стока воды канавки.
Кузьмич замер, глядя на все это, а через мгновение поймал себя на том, что, задыхаясь, бежит за трактором. Обогнав, он заслонил ему путь и широко расставил руки. Трактор остановился перед Кузьмичом, пофыркивая и поплевывая ярко-синим дымком. В приоткрывшуюся дверцу кабины высунулась щекастая морда Васьки Свиридова.
— Вася, — жалобно, ласково почти, сказал Кузьмич. — Как же это ты ездишь?
— А чего, дядь Вань? — спросил тот с недоумением.
— Васька! — крикнул Кузьмич. — Как же ты ездишь, а бога тебя и в душу!.. Ты глянь назад-то, разуй глаза! Тротуар покалечил, канавку давишь… Совести у тебя хоть капля есть?!
— Ясно, дядь Вань. — Свиридов ухмыльнулся смущенно и добродушно. — Виноват, исправлюсь. Счас я чуток левее возьму.
— А куда ж ты едешь, если не секрет?
— Домой на минутку заскочить надо.
— Ну, елки-моталки! — Кузьмич ожесточенно сплюнул. — Что ж это вы творите, милые мои!
— А чего? — опять удивился Свиридов.
— Чего! — передразнил Кузьмич. — Домой он, понимаешь, на минутку на танке на таком… Ты же улицу уродуешь, бензин государственный жжешь. Оставил бы на дворе его на машинном, а сам бы на своих двоих. Ослабел, что ли, совсем, ходить не в силах?
— Я ведь из дома в поле сразу, по пути ж, — оправдывался Свиридов.
— Ладно, давай… Да куда едешь, поглядывай. А то вы скоро живых людей утюжить будете, только этого не хватает еще…
Кузьмич проводил глазами трактор и стал закуривать. Руки его при этом крупно подрагивали. «Хоть на улицу не выходи, — подумал он. — Обязательно какая-нибудь хреновина случится. Так ведь и инфаркт недолго схлопотать, тем более что прихватывает в последнее время сердчишко. Вот и сейчас, пожалуйста, заговорило уже…»
Кузьмич не раз давал себе зарок не во все подряд вмешиваться, а кое на что и со стороны, сквозь пальцы смотреть. Иначе ведь никаких нервов не хватит. Да и люди за въедливый нрав над ним посмеиваются, а то и злобствуют в открытую. Зарок-то давал, да держать его не способен. Заводится с пол-оборота, душа, понимаешь, горит…
Купив папирос, он решил заглянуть к давнему своему приятелю Афанасию Саватееву. Как-никак, свободный день у него нынче, можно себе такое позволить. Да и поработал он с утра уже.
4
Маленький, двухоконный домишко Афанасия был совсем скособоченным от старости. Он наклонился вперед, нижние венцы его ушли в землю, окна не достигали ее лишь на какие-нибудь полметра. Толевая крыша из-за этого представлялась нахлобученной, необычно крутой. Серостью своих стен, тусклостью стекол, пятнами зеленого и бурого мха на бревнах домишко казался очень как-то близок, родственен земле, на которой стоял. Можно было подумать, что он устал, измаялся за долгое свое существование и теперь медлительно и покорно уходят в землю, сравнивается с ней, чтобы обрести, наконец, полный покой и отдых. Он был, пожалуй, самым неприглядным во всем райцентре, и стоять бы ему не здесь, а где-нибудь в крохотной, забвенной деревушке, готовой, как и он сам, исчезнуть с лица земли.
Кузьмич вошел через неприкрытую, болтающуюся на одной петле калитку во двор и с интересом осмотрелся. Несчетно раз он бывал здесь, и все-таки смотреть не надоедало. Двор был не вытоптан, как обычно, а покрыт мелкой, кудрявенькой травкой — гусятником. Лишь у самого крыльца серел небольшой точок, да пара узеньких тропинок пересекала двор — к сараю, покрытому сопревшей соломой, и к огороду. Справа от дома стояли две высокие, раскидистые ели, а в огороде, скрытая наполовину буйно разросшимся вишенником, молодая березка с ярким, белым стволом и печально свисающими ветвями. Видеть эти деревья в жилом дворе было странно, и, сколько бы Кузьмич не смотрел на них — всегда удивлялся. Кусочек дикой, вольной природы оказался здесь и бередил душу. Особенно ели, обособленные, сумрачные, мощные. Что-то сказочное, далекое, детское при взгляде на них начинало мерещиться Кузьмичу.
Огород Афанасия был запущенным до последней степени. Вишенник его заполонил, выродившаяся смородина и малина. Картошка была хилая и крепко подернутая сорняком. Вдоль полурассыпавшегося плетня могучей, наглой стеной стоял бурьян, да и запах во дворе держался бурьянный — едкий, горький, густой.
Дверь в дом оказалась открыта, и Кузьмич вошел. Крохотные оконца даже в такой яркий, солнечный день давали мало света, и он помедлил у порога, приучая к сумраку глаза.
Комната с серыми, давным-давно небеленными стенами выглядела полупустой. Лишь узкая железная кровать, накрытая вытертым одеялом, стояла здесь, да кустарного изготовления грубый стол, да две некрашенных, приземистых табуретки. Над столом к стене была прикреплена доска, на которой лежали несколько книжек и стопка газет. Рядом висела картина: большеглазая женщина с младенцем на руках. Младенец косил в сторону свои широко открытые глаза, и выражение их казалось странным — взрослым почти.
В комнате, несмотря на ее мрачность и запущенность, было для Кузьмича что-то приятное. Может быть, отсутствие мелочей, разного житейского мусора. Думалось, что жить в такой комнате очень просто: хочешь — ляг на кровать, полежи; хочешь — сядь, посиди за столом на табуретке, книжку с полки возьми, почитай…