Утром принес Свиридову. Он тут же, при мне, прочел. Потом полистал страницы и снова прочел. Спросил:
— Сам печатал?
— Сам.
Сунул доклад в папку, внимательно оглядел меня, словно к чему-то примеривался. Подвинул к себе другую папку, сказал:
— Вот здесь приветствие Георгию Маркову. У него юбилей, круглая дата, — надо бы потеплее.
Я молчал.
— А?.. Что скажете?..
— Попробую.
Уходить не торопился. Хотелось узнать, что же думает председатель по поводу доклада. Но он молчал. Не поднимая головы, буркнул:
— Можете идти.
Я написал поздравление писателю Маркову — председателю Союза писателей СССР, — машинистки отпечатали на комитетском бланке, — но относить не торопился.
Вечером, за десять минут до конца работы, председатель позвонил.
— Чем занимаетесь?
— Да вот… собираюсь домой.
— Поздравление написали?
— Написал, Николай Васильевич.
— Заходите.
Свиридов и на этот раз прочел поздравление. И, ничего не сказав, сунул в папку. Склонился над стопкой бумаг, читал, подписывал. Или на углу писал распоряжения.
Я сидел и чувствовал себя неловко. Я почти был уверен, что и доклад, и это поздравление Свиридову не понравились, и он уже жалел, что пригласил меня на работу, — и, наверное, он хотел бы мне об этом сказать, но из приличия деликатно дает понять, ждет, пока я сам пойму и запрошусь обратно на свободу. Признаться, догадка такая меня не обескуражила, не огорчила, наоборот: я внутренне возликовал, вновь увидел себя на даче, под солнцем, — в Радонежском лесу, которого вид один до краев наполнял меня восторгом. «Вот выйдет Карелин, и я скажу… возьму документы и будто бы здесь не работал. Уйду, уйду… И сегодня же объявлю об этом Надежде».
— Ну, я пойду, Николай Васильевич.
— Погоди.
И продолжал читать, подписывать.
Двойственное отношение было у меня к этому человеку. Он мне импонировал какой-то мужской крепостью, славянской основательностью и, в то же время, отталкивал сухостью, чиновным снобизмом и высокомерием. Ну, министр, важный человек, — может, не случайно поднялся на эту высоту, — но никакая должность не дает право относиться к человеку вот так, — небрежно, словно перед ним стол или тумбочка. Такого права я ни за кем не признавал, — и не потому, что, как представитель правительственной газеты, пользовался всегда повышенным вниманием и был этим избалован, — нет, я еще на фронте, будучи командиром взвода, а затем командиром батареи, — и в очень молодом возрасте, мне было всего лишь двадцать лет, — я самой боевой жизнью, обстановкой суровых, подчас смертельно опасных обстоятельств, был приучен уважать человека — бойца, творившего на глазах у каждого свой великий подвиг. И уже позже, на журналистских дорогах, встречал негодяев и людей красивых, — конечно же красивых неизмеримо больше! — вникал в их судьбы и стремился им помочь, и за многих вступался в драку… Я в своей непростой, неровной и многоцветной жизни научился слушать, думать, сочувствовать — искать в человеке человека. Приглядывался к Свиридову и, может быть, впервые так сильно затруднялся в разгадке тайн человеческой природы.
«Бирюк… капризный», — говорили о нем в комитете, а иные острословы называли Звиридовым, намекая на его суровость… А и в самом деле: выполнил для него работу, сидел дома, в часы отдыха, — ну, плохо, — так и скажи: не получилось, не так надо; и это поздравление Маркову… Себя насиловал, заставлял писать то, что я о нем не думаю, — хвалил, славословил, а он, Марков, ничем таких слов не заслужил. Сидит в Союзе, что-то там делает, — а что? — не слышно. Так бы и написать ему, а я писал не то, что хотел, а то, что бы должен был сказать председатель комитета…
Сильный, большой человек — он непременно и щедрый, душевный. По-царски: и одарить может, и поднять человека, воодушевить. Как же без этого!..
Не понимает моих тайных тревог и мучений — и не думает ни о чем таком, а изображает из себя мудреца, всезнайку.
Пытался анализировать его как писатель, — как бы Достоевский изобразил его внутренний мир, Тургенев, Толстой?.. Наверное бы раскатали, представили бы в неприглядном виде… Маску мудреца накинул — оракула, ментора, провидца. Все люди для него на одно лицо, слились в одно серое пятно — коллектив, аппарат… Поманю пальцем — подойдешь, махну рукой — удалишься. И нет ни у кого ума, характера, взгляда собственного, своеобычного.
Да ведь это же верх примитивизма, верхоглядства, — да он сам такой, какими других представляет! Неужели?..
Являлись, впрочем, и другие мысли. Дитя своей среды, сын правящего партийно-государственного аппарата. Долгое время в ЦК работал, а там — негласный запрет на свой взгляд, свое мнение. Приехал куда-нибудь в командировку: умей слушать и… молчать. Не дай Бог вольное слово выскочит, — за мнение ЦК примут, указание, устную директиву. Вот и научились молчать, и производят такое странное впечатление: вроде бы и ничего мужик, а слова душевного не жди, похвалы не добьешься. И кажется людям, что умерло у него все внутри, — машина там, а не ум и сердце!..
Невольно вспомнился рассказ Фирсова о том, как во время войны молодой лейтенант Свиридов, бывший начальником химслужбы дивизиона гвардейских минометов «Катюш», спас боевую технику от верной гибели. Попал дивизион в ловушку — со всех сторон немцы, а отступать не могут: горючего в машинах нет. Нависла угроза плена, — надо уничтожать секретное оружие, на то особый приказ есть. Но как же лишить свои войска такой мощи? И Свиридов идет на отчаянный шаг: переодевается в форму немецкого офицера и ночью заползает в расположение противника. Здесь он облюбовал бензовоз, прикончил в кабине спящего водителя и включил двигатель. Разогрел его, а затем выехал на дорогу, и — к своим. Немцы и сообразить не успели, как бензовоз был уже среди «Катюш». Быстренько заправили машины и под покровом ночи выбрались в безопасное место.
Наутро дивизион ударил по расположению войск противника.
Вот ведь и таким был он — «Бирюк», «капризуля», «Звиридов»!
Успокаивал, утешал себя единственной мыслью: человек он большой, несет на плечах груз государственных забот, — к нему не подходят обычные мерки.
«Ну, не подходят — и ладно, и Бог с ним. и нечего мне ломать голову».
Философия удобная, сохраняющая комфорт бытия.
И я уже не обижался на Свиридова, ничего не ждал от него, не требовал.
— Я просил навести справки — о Панкратове, о Сорокине. Кто из них больше подходит на редакцию поэзии?
— Узнавал, Николай Васильевич, но рекомендовать не решаюсь. Панкратов с леваками расплевался, будто бы тверд против них, а Сорокин… Ему культуры не хватает. В журнале «Молодая гвардия» поэзию ведет, но… неровен, горяч. Взбалмошный. Не знаешь, куда шарахнется. Пока же… на леваков бочку катит. Сионистов напролет несет, в выражениях не стесняется.
Свиридов слушал внимательно, в карих глазах его сверкал огонек одобрения, — молодого азарта и задора. Покачивал головой, улыбался.
Я ему эпизод рассказал — сам от кого-то слышал.
Едут с какой-то встречи в микроавтобусе шесть или семь важных литературных персон. Известные поэты, маститый писатель и два секретаря Союза писателей. Один из секретарей держит в руках небольшую, подаренную рабочими скульптуру: «Мать-Россия». Пытается куда-то ее положить, зубоскалит:
— Ах, Мать-Россия, Мать-Россия!.. Куда же тебя засунуть?..
И когда нелепый каламбур повторил два-три раза, из угла салона раздался металлический звенящий голос Сорокина:
— Ты, хмырь болотный, прекрати глумиться над святыней, не то я сверну тебе шею!..
Всем стало неловко, заулыбались, а кто-то сказал:
— Ну, ладно, ладно, Валя. Уймись.
Свиридов в этом месте даже привстал от возбуждения. И тихо, но явственно произнес: «Молодец, Сорокин!»
Я понял: лучшей характеристики Сорокину я и дать не мог. Свиридов поднялся:
— Вы где живете?
— В Черемушках. У метро «Профсоюзная».
— Пошли, подвезу вас.
Во дворе у машины Николай Васильевич задержался, посмотрел на небо; оно было ясным и чистым, в воздухе разлилась теплынь.