— Вот те пригорки, — показал мне Андрей Дмитриевич, — и тот дальний лес любил во все времена года наблюдать наш замечательный художник Александр Герасимов; там, неподалеку, жил и величайший математик академик Иван Иванович Виноградов.
И еще сказал:
— Понимаю Молотова, — он тоже обосновался в этой комнате и жил здесь несколько лет.
— А у него, что ж, не было своей дачи?
— Видимо, не было. А государственную отняли одновременно с партийным билетом.
— Куда же он потом выехал?
— Не знаю. Говорят, по вечерам он гуляет по Тверскому бульвару. Ты там учился в институте, может, видел его.
— Да, мы однажды шли с одним профессором по Тверскому бульвару и увидели его. Прибавили шаг, нагнали. Профессор с ним заговорил: «Как здоровье, Вячеслав Михайлович?» — «Ничего, сносно». — «Говорят, что палачи живут долго». Молотов повернулся к нему, жестко заговорил: «Я, молодой человек, палачом не был, однако жизнь люблю и хотел бы жить долго». — «Палачом не были, но руки ваши по локоть в крови. А русский народ пока этого не знает, но когда мы, историки, откроем глаза…» Молотов прибавил шагу и быстро от нас оторвался. Я тогда сказал профессору: «Не очень это вежливо с нашей стороны». На что он мне ответил: «Вы, дорогой, мало информированы, но когда узнаете… Жалость и у вас поубудет».
Андрей Дмитриевич затем проводил меня на станцию. Поздно вечером я приехал домой. При лунном свете смотрел на свой осиротевший великолепный финский письменный стол, — являлось желание все бросить, вновь сесть в это кресло, и — писать, писать. Но тут же приходила мысль о бегстве с поля боя. Блинову тоже трудно, ему и вовсе служба может сократить жизнь, — он обеспечен, у него много вышло книг, — но ему и на миг не является мысль о бегстве. Нет, нет, об отступлении не может быть и речи. Призывай на помощь весь опыт жизни, всю волю, борись, но борись спокойно и с достоинством, как боролись на фронте. Там ведь не было истерики, не было, конечно, и мыслей о бегстве. О минутных своих слабостях забудь!
Не видел, не понимал я в то время, что многие наши слабости, — и болезнь Блинова, и податливость Свиридова перед лицом сильных мира, и утрата бойцовских качеств Сорокиным, Фирсовым, Акуловым, и бледность стиля в письме, вялость сюжетов. рыхлость композиции — многое, многое из того, что вчера еще светилось блеском и талантом, радовало, поражало воображение, нынче тускнело, слабело, вызывало досаду и недоумение, и причиной тому — алкоголь.
Тихое, культурненькое винопитие, — частое, беспрерывное, почти ежедневное, — незаметно притормаживало все дела, гасило энергию, иссушало ум и душу.
Зеленый змий крепко обхватывал нас, душил все сильнее, но в ушах лишь стоял сладкий шум, и мы не замечали объятий врага.
Немногим больше года работал Блинов в «Современнике», затем как-то тихо, незаметно удалился от дел. Жил на даче, и о нем скоро забыли. Он выпустил роман «Полынья», однако даже нам. близким друзьям его, он не принес радости. В нем не было ни былого блиновского блеска стиля, не было больших ярких мыслей, сильных, красивых характеров.
Слабел Блинов-работник, тускнел и его талант. А лет ему не было и шестидесяти. Алкоголь незаметно подточил силы. но никто, даже близкие люди, этого не заметили.
Знают силу спиртного лишь наши враги, недаром это зелье они избрали своим главным оружием.
Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека. Подобно тому, как вода гасит пламя, так спиртные возлияния, действуя прежде всего на мозг и центральную нервную систему, угнетают волю, решимость и смелость. Человек, из года в год потребляющий даже малые дозы алкоголя, незаметно для самого себя размягчается, обретает черты робости и смирения, — он становится обывателем, а впоследствии даже и трусом. Я такое наблюдал у многих журналистов и писателей. Расскажу подробнее о Фирсове. Мы много лет с ним бок о бок шли по жизни, трудную писательскую судьбу начали с Литературного института, — прошли и сквозь огонь левацкой критики. клеветы и травли; видел его и на белом коне, гарцующим перед ратью противника, бросающим в лицо сильным мира полные святого гнева слова:
И потом, много лет спустя, он хлопотал насчет просторных столичных квартир — и получал их, насчет лауреатских медалей — тоже получал, насчет должностей — и тут не остался обделенным.
Пил он всегда много, лихо, — прятался от недобрых глаз, но пил. С присущим ему талантом живописать словом одаривал литературную богему крылатыми выражениями: не выпил, а «всосал», «пьет под одеялом», «ушел в шерсть», «получил на лапу» и т. д.
Много он хороших стихов написал, — не зря любил его Шолохов! — много книг издал, — и слава Богу! — мы ждали от него новых и новых…
Книги выходили, толстые, в роскошном оформлении. Но рифма в стихах слабела, и образ тускнел. Что же до борьбы… Клинок его притуплялся, не летели искры из строк. Тише, тише… Так-то оно спокойнее. И врагов поменьше, — авось, не так нападать будут, и книгам новым не помешают. Куда как хорошо — если книги выходят!
Но пойдем по порядку.
Я особенно часто встречался с братьями-писателями, когда на год, на два отходил от службы и отдавался свободному литературному труду.
После обеда, ближе к вечеру, отправлялся к друзьям. По дороге к Шевцову или Кобзеву заходил к Фирсову.
У крыльца дома. на лавочке, сидел дядя Ваня — брат отца Фирсова, русский крестьянин, приехавший на старости в гости к именитому племяннику. Я любил его общество и не упускал случая побеседовать.
Присел рядом, показал на недавно построенную в глубине усадьбы времянку — там находился кабинет поэта; оттуда доносился громкий разговор, из приоткрытой двери шел табачный дым.
— О чем они там? — спросил дядю Ваню.
— А-а, — махнул он рукой, — О них все толкуют… Ну, как их? Синасти.
— Что это, дядя Ваня?
— Ну, эти… как они… синасти?
И, уже подходя к двери, я вдруг понял: «Сионисты!»
Рассказал Фирсову, Шевцову, Чалмаеву, — они были тут же, — и долго, и громко смеялись. С тех пор надолго в лексикон нашей писательской колонии вошло это перевернутое слово: «синасти».
Едва я вошел во времянку, хозяин схватил со стола свежий номер «Известий», швырнул на пол:
— На! Читай свою газету! Кого печатают? Кого хвалят? Сионисты проклятые.
В этот момент по радио назвали Хемингуэя. Фирсов выдернул шнур.
— Вот еще… Хороший человек, «Старик и море» написал. Но пощадили бы мои уши — с утра до вечера талдычат: Хемингуэй, Ремарк… Если о своих доморощенных поднимут гвалт — Евтух, Робот Рождественский да Майя Плисецкая. О надоях молока заговорят, и тут Плисецкую приплетут. А уж если об ученых, о великих мудрецах загалдят — Эйнштейна не забудут!.. Ты, Иван, в «Известиях» работал, скажи на милость: что это за дьявольский механизм там такой наладили, что русского духа они не терпят?..
Плюхнулся на диван, заломил руки за голову, смотрел в потолок. Его святой гнев мы понимали. Тут среди гостей Фирсова не было человека, который бы на собственной шкуре не испытал засилья в газетах и журналах людей, симпатизирующих сионистам; влияние таких людей к тому времени, на рубеже 60 — 70-х годов, становилось не только ощутимым, но уже принимало повсеместный удручающий характер. И если раньше мы не имели серьезных печатных трудов, разоблачающих сионизм, то тогда уже у каждого из нас на столе лежала книга Юрия Иванова «Осторожно, сионизм» — книга, произведшая в умах русской интеллигенции эффект разорвавшейся бомбы. Правда, Юрии Иванов исследовал сионистское движение как явление планетарное, — эта расистская идеология будто бы была где-то, не у нас, но каждый, читавший книгу, невольно и как бы автоматически проецировал события и сведения, в ней содержавшиеся, на нашу жизнь, — слишком знакомы были каждому из нас взгляды, действия, образ поведения заокеанских и всех прочих господ, претендующих на мировое владычество.