Их не стреляли, — к ним применялись другие средства террора, — средства, подавляющие дух и психику: травля в печати, клевета, замалчивание, навешивание ярлыков.

Излюбленный сын новой системы и всех наших правителей после Сталина, Евгений Евтушенко, он же Гангнус, в статьях, стихах, а так же изустно, выдал нам. русским литераторам, такие аттестации: «шовинист… антисемит… стало… козлы… навоз… труп… евнух… питекантроп… предатель… убийца… палач…»

Собрал и обобщил этот лексикон Владимир Бушин. Читал я его заметки по поводу статьи Евтушенко «Фехтование с навозной кучей» и невольно вспоминал ту дружескую беседу во времянке Фирсова. В то время нас с подобными откровениями никто бы не напечатал, теперь «Советская Россия» отважилась, — и за то спасибо эпохе перестройки! В те далекие шестидесятые годы Евтушенко поднимали выше Пушкина, в наши, перестроечные, критик-публицист приподнимает крышку кастрюли, в которой вот уже семьдесят с лишним лет варится гнусная клевета на русских писателей, — даже на такого гиганта, как Шолохов! Но послушаем монолог, обращенный Бушиным к Евтушенко:

И вы в своей «Навозной куче» создали образ не великого писателя, а свой собственный. Вы нарядили своего Шолохова во все заграничное, шведское, «яркого, современного дизайна», — он полжизни проходил в гимнастерке, а вы всю жизнь, как Петрушка, пялите на себя этот самый заморский дизайн. Ваш Шолохов брехлив и безответственен, — это вы, а не Шолохов. Ваш Шолохов источает «провинциальное чванство», — помилуйте, присмотритесь к себе. Ваш Шолохов нахваливает вас: «Мой любимый поэт… Ты у нас талантище», это вы, Гога, так о себе думаете и говорите, а не он о вас». И так далее, в этом роде.

Повторю еще раз: так «развенчивают» и поносят Шолохова! Но разве не с той же глумливой яростью и подлостью разносили нас возлюбленные детки новой системы, едва мы успевали поднять голову?

Спросить бы тех русских офицеров, которых вели на расстрел Григорий Евсеевич Зиновьев и Иосиф Виссарионович Джугашвили: что для них лучше — всю жизнь клевета на них, попрание чести, унижение имени или — расстрел? Наверное, они выбрали бы второе.

Наблюдая своих друзей, деля с ними общую судьбу русского литератора эпохи развитого социализма, заметил я одну примечательную особенность: ничто не могло вышибить русского писателя из седла, никакая сила не могла выветрить из него благородных свойств русского характера, кроме одной дьявольской силы — алкоголя.

Алкоголь начисто вымывал из человека все: и телесное здоровье, и талант, и все самые лучшие, прекрасные свойства души.

Владимир Фирсов на глазах у нас менялся как поэт, как товарищ, как человек.

Лет через десять после окончания института вдруг стал замечать перемену в его характере: в нем появилось свойство, которого раньше не было и в помине: он стал заискивать перед сильными мира, сановными людьми. В глазах у него поселялась тревога за завтрашний день. Он нигде не служил, — еще в институте вкусил литературной бесшабашной вольницы; усвоил широкие, театральные манеры, образную, хлесткую речь. Почти каждодневные, горячительные возлияния, — до службы ли тут? И жена, Людмила, не работала, и квартиру обставлять мебелью надо, и дачу обустраивать… Дети, один за другим, пошли. Все, как у Пушкина. Вот только дворянского звания не было, села Михайловского в наследство, крепостных родители не оставили, да и стихи издатели из рук не рвали, за строку, как Пушкину, рубль золотом не платили. А тут еще критики издевались, каждую тощую книжонку, выходившую с интервалами в два-три года, рвали на части, высмеивали, отказывали в таланте, — даже в способности писать стихи, — словом, жил по Маяковскому: «Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом…» А тут еще под ложечкой сосало, — все глубже укоренялась потребность в спиртном, страсть к выпивкам становилась второй натурой.

Стихи еще писались. Писал их ночью, в тиши своей времянки, но… писались. Надо было их печатать, — устраивать в журналы, в издательства.

Ловкие евтушенки, вознесенские, — те шастали по кабинетам властителей. Восходили, как звезды первой величины на поэтическом небосклоне, их включали в комиссии и советы, в редколлегии и секретариаты…

В литературном мире громадная сеть разных управляющих, руководящих структур, — проникнуть хотя бы в одну клетку, вскарабкаться на Олимп, — но нет, туда берут все тех же.

Вот Никита Хрущев встречается с деятелями литературы. Фирсова не зовут! Не вспомнили, не заметили!

Не позвали туда и Володю Котова, и Алексея Маркова, и Игоря Кобзева… Даже Васю Федорова — и то, кажется, не позвали. А уж поэты — перворазрядные!

О братьях радонежских — говорить нечего. Ни Шевцова, ни Поделкова, ни Чалмаева… Будто и нет нас в природе! По этому случаю — выпивка. От досады и от обиды. Кто что сказал на встрече с Хрущевым — об этом говорят в ресторане Дома литераторов, за каждым столом. Отдельные места из речей воспроизводят дословно.

Воображение многих поразил Евтушенко — поэт новой формации. В дружеском кругу несет всех святых — особенно партию, правителей. А там…

«Товарищи! Когда-то Маяковский, выдающийся поэт нашей революции, четко определил задачу социалистического искусства: «И песня, и стих — это бомба и знамя…» Мы никогда не должны забывать эти слова…

Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии. Это действительно правда, потому что вся наша жизнь — борьба, и если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, — мы совершим предательство по отношению к народу».

Фирсов знал Евтушенко, его подлинные взгляды, настроения. Владимир никогда бы не опустился до такой степени глумления над собственной сутью, — однако жизнь подавала примеры, время рождало героев.

Одного за другим отсекал Владимир товарищей юности, — что в них проку! У него на даче я и познакомился с Есилевым Николаем Хрисанфовичем. Высокий, грузный… Всегда улыбался. Смотрел на нас, как на ребят из детсада. Ему в то время было лет шестьдесят. Очень умный, опытный и принципиальный издатель. Я бы назвал его современным Сытиным.

В то время я не печатался, нигде не работал, — друзей у меня становилось меньше. Перестал заходить и Фирсов.

Сказал об этом одному из товарищей. Он долго и загадочно улыбался, потом рассказал: был у него друг, редактор журнала, — к нему ходил Фирсов почти ежедневно, а заместителя его не замечал. Но вот Володя узнает, что редактора снимают, а на его место ставят заместителя. И в тот же день Владимир трусцой бежит мимо кабинета крамольного главного, ныряет в кабинет зама.

— Так-то, друг мой. Учись! — закончил свой рассказ приятель.

С тех пор и я перестал заходить к Фирсовым.

Так уж, видимо, устроена жизнь: по Некрасову, «одни оставили меня, перед другими сам закрыл я дверь».

Выходки Фирсова продолжали неприятно поражать его друзей.

Однажды мне рассказал Шевцов, как он побывал в кабинете Фирсова. — Володю, наконец, пустили на Олимп, его назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба».

Пришел в кабинет, а хозяина нет. Ну, Шевцов садится в его кресло, ждет. Но вот заходит Фирсов — встревожился, засуетился. Обращается к Шевцову:

— Ты, Михалыч, пойди в буфет, подожди там меня, а то сейчас сюда войдет мой шеф… Я бы не хотел…

— Понимаю! — сказал Шевцов, вставая. — Я удаляюсь, не беспокойся.

В то время Шевцова едва ли не все наши центральные газеты громили за роман «Тля». Критики негодовали, узрев там «антисемитские» мотивы. Имя Шевцова предавалось анафеме. А шеф Фирсова зело как благоволил к евреям.

Шевцов рассказывал этот эпизод без зла и обиды на Фирсова, мне же он прибавлял горечи и досады за тех, кого я еще недавно числил в своих друзьях.

Иван Михайлович, будучи в свое время заместителем главного редактора журнала «Москва», напечатал первые стихи Фирсова и тем растворил перед ним дверь в литературу. Фирсов, выдворяя его из кабинета, очевидно, не вспомнил этот эпизод своей биографии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: