Пошли!
Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой, кроме нескольких ржавых автомобилей, лежали странные предметы, судя по всему – негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обертки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо – такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, – что может быть роднее русскому человеку. Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лед северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перичное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искрометную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.
От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова.
Чтобы не потеряться.
Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звездами, а ночь была нежна, и образованный
Гольденмауэр раз пять сослался на Френсиса Скотта Фицджеральда.
XII
Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи – определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя ответственность.
– Да, дела… – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!
– И что? – с интересом спросил я.
– Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
– А я все-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
Вода… Чудеса… Не верю – вот и все.
– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник
Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.
Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.
Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
– Вот глядите: летнее солнцестояние все едино – в черный день двадцать второго июня.
– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.
– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого – в зависимости от стиля.
– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое – Иванов день, что после
Аграфены (на Аграфену, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идет, – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния
– то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно – то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
– Как день геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:
– Так настоящая Купала-то когда?
– Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?
– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
– Да. А ты?
– Ну, – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.
Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как
Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать – до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
– Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова.
Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
– Да лет шесть назад.
– А-аа, – понимающе закивали головами все.
– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.
– Ага, – молвил Гольденмауэр.
– О! – только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и емкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной- подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь.
Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.