— Посмотрите на это фото, — говорит он.

Я смотрю на фотографию. Это Морлан. Фотография очень большая. Франсуа Морлан тоже смотрит на меня, глаза в глаза, улыбаясь. Я говорю:

— Не понимаю. Кто это?

Такого я никак не ожидала. Рядом с фотографией — руки Рабье. Они дрожат. Рабье дрожит от нетерпения, потому что надеется, что я узнаю Франсуа Морлана. Он говорит:

— Морлан, — Рабье ждет. — Это имя ничего вам не говорит?

— Морлан…

— Франсуа Морлан, руководитель организации, к которой принадлежал ваш муж.

Я продолжаю смотреть на фотографию. Я говорю:

— В таком случае я должна его знать.

— Необязательно.

— У вас есть другие фотографии?

У него есть и другие.

Я отмечаю: светло-серый костюм, очень короткая стрижка, галстук-бабочка, усы.

— Если вы скажете мне, как найти этого человека, ваш муж будет освобожден сегодня ночью и завтра утром вернется домой.

Слишком светлый костюм, слишком короткая стрижка и, главное, эти усы. Костюм двубортный. Галстук-бабочка слишком приметен.

Рабье больше не улыбается, он все еще дрожит. А я не дрожу. Когда дело идет не только о твоей жизни, всегда найдешь, что сказать. Я знаю, как поступить, что сказать, я спасена. Я говорю:

— Даже если бы я была с ним знакома, я бы не дала вам таких сведений, это было бы слишком мерзко. Я не понимаю, как вы посмели просить меня об этом.

Говоря это, я смотрю на фотографию.

— Этот человек стоит двести пятьдесят тысяч франков. Но дело не в этом. — Тон у него уже не такой уверенный. — Это очень важно для меня.

Морлан у меня в руках. Я боюсь за Морлана. Я больше не боюсь за себя. Морлан стал моим ребенком. Моему ребенку грозит опасность, я рискую жизнью, чтобы защитить его. Я отвечаю за него. Нет, это Морлан рискует жизнью. Рабье продолжает:

— Уверяю вас, клянусь вам: ваш муж сегодня же ночью покинет Френ.

— Даже если бы я знала, я не сказала бы вам.

Я наконец смотрю на людей, сидящих в кафе. Никто, по-видимому, не заметил револьвер и наручники, лежащие на нашем столе.

— Но вы не знаете его?

— Вот именно, выходит, что не знаю.

Рабье убирает фотографии в портфель. Он все еще слегка дрожит, он не улыбается. Разочарование, мелькнувшее в его глазах, тут же исчезает.

В период, предшествовавший нашему знакомству, Рабье произвел уже двадцать четыре ареста, но он мечтал о все новых подвигах. Он хотел бы арестовать вчетверо больше народу и пополнить список заметной персоны. Он видел в своей полицейской функции возможность выбиться в люди. До сих пор он арестовывал евреев, парашютистов и рядовых участников Сопротивления. Арест Франсуа Морлана был бы беспрецедентным событием в его жизни. Я уверена, что Рабье видел некую связь между поимкой Морлана и обретением книжного магазина. В его бредовых мечтах это могло бы явиться вознаграждением за арест такой заметной персоны. Рабье никогда не принимал в расчет возможность поражения немцев. Ведь если Рабье надеялся, что, будучи сегодня полицейским, сможет завтра стать владельцем книжного магазина, то эта надежда могла сбыться лишь в случае победы Германии, ибо только при нацистском франко-немецком господстве его полицейские заслуги получили бы признание, только такое общество приняло бы его.

Однажды Рабье сказал мне, что, если немцам придется уйти из Парижа (во что он, впрочем, ничуть не верил), он останется во Франции с секретным заданием. Кажется, он сказал об этом в ресторане, между двумя блюдами, этаким небрежным тоном.

На оставшиеся у меня деньги я покупаю три кило фасоли и кило сливочного масла, оно опять подорожало, двенадцать тысяч франков килограмм. Я иду на эти расходы, чтобы выжить.

Я вижусь с Д. каждый день. Мы говорим о Рабье. Я передаю Д. его слова. Мне очень трудно описать Д. непрошибаемую глупость Рабье. Она — словно броня, через которую невозможно пробиться. Все в нем — чувства, воображение и особенно его оптимизм — выдает глупость. Это видно с первого взгляда. Возможно, я никогда не встречала человека столь одинокого, как этот служитель смерти.

Когда я смотрю на групповую фотографию членов Политбюро КПСС, на этих убийц с трухлявыми душами, каждый из которых готов стать собственным обвинителем и дрожит от страха перед соседом, перед грозящей завтра казнью, я угадываю в них то самое одиночество прокаженного, коим был отмечен Рабье.

В биографии Рабье было некое обстоятельство, которое усугубляло его одиночество. Он мечтал не только о книжном магазине, он должен был мечтать о том, чтобы кончился преследовавший его кошмар. Но об этом он никогда не говорил со мной. Если он прикрылся документами мертвеца, если украл имя умершего в Ницце молодого человека, значит, в прошлом, в прежней своей жизни Рабье совершил какое-то преступление, которое до сих пор не искупил и за которое мог быть привлечен к суду. Он жил под заемным именем. Французским. И это делало его еще более одиноким. Никто, кроме меня, не слушал Рабье. Но слушать его было трудно. Я имею в виду голос Рабье. Он был какой-то искусственный, сделанный, словно в горло Рабье вставлен протез. Можно бы назвать его бесцветным, но это не передает всей его необычности. Из-за того что голос был такой невнятный, мне приходилось старательно вслушиваться в каждый звук. Время от времени в речи Рабье проскальзывал легкий акцент. Но какой? «Похоже на следы немецкого акцента» — вот самое большее, что можно было сказать. Эта чужеродность, которую хранила память и выдавал голос, еще больше отделяла его от окружающих. Ни один человек, который прожил детство в стране, где родился, где ходил в школу и болтал со сверстниками, не говорил бы так.

У Рабье не было знакомых. Он не общался даже со своими коллегами, я думаю, они не очень-то стремились к этому. Рабье мог разговаривать лишь с людьми, чьей жизнью распоряжался, с теми, кого отправлял в печи крематориев или в концентрационные лагеря, либо с их оставшимися в Париже женами, измученными ожиданием вестей.

Если Рабье дал немецкому дезертиру трехнедельную отсрочку, то лишь для того, чтобы в течение трех недель хоть с кем-то говорить, говорить о себе. Со мной он допустил ошибку. Он мог арестовать меня в любой момент. Но он нашел во мне такую внимательную, неутомимую слушательницу, какой у него наверняка никогда не было. Это так сильно взволновало его, что он утратил осторожность и стал совершать ошибки, сперва мелкие, затем все более серьезные, что неизбежно должно было привести его к гибели.

Ночью я просыпаюсь, ночью пустота, образовавшаяся из-за отсутствия Робера Л., особенно велика и страх особенно пронзителен. Потом я вспоминаю, что никто еще не получал вестей. Лишь позже, когда начнут приходить вести, начнется ожидание.

Рабье женат на молодой женщине, ей двадцать шесть лет, ему сорок один год. У них ребенок примерно четырех-пяти лет. Рабье живет с семьей в ближнем парижском пригороде. Каждый день он приезжает в Париж на велосипеде. Я не знала, что он говорил жене о своей работе. Она понятия не имела о его службе в гестапо. Рабье — высокий блондин, он близорук и носит очки в золотой оправе. У него веселые голубые глаза. Его взгляд излучает здоровье, которым так и пышет его тело. Он очень опрятен. Каждый день меняет рубашки. Каждый день чистит ботинки. У него безукоризненные ногти. Невозможно забыть эту исключительную, почти маниакальную чистоплотность. Для него это, наверно, вопрос принципа. Он одевается как приличный господин. В его профессии необходимо иметь вид приличного господина. Можно сказать, что этот человек, которому приходится избивать и убивать, вокруг которого льются слезы и кровь, работает в белых перчатках, у него руки хирурга.

В первые дни, когда беспорядочное бегство немцев только началось, Рабье говорит с улыбкой:

— У меня есть сведения, что Роммель предпримет контратаку.

Мы вышли из кафе, расположенного рядом с Биржей, и прогуливаемся. Погода прекрасная. Мы говорим о войне. Надо постоянно разговаривать, чтобы не показаться печальной. И я говорю — говорю, что уже несколько недель на Нормандском фронте без перемен. Что Париж голодает. Что килограмм масла стоит тринадцать тысяч франков. Он говорит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: