Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово «фашизм». Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о «русском фашизме», о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».
Было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».
Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».
Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.
На собрании московских писателей выступила Майя Ганина, ранее, на заре горбачевской перестройки, покорившая всех восклицанием с трибуны: «Наконец-то я дождалась своего генсека!»
Теперь же ее тезис был суров: «Рекемчук назвал меня русской фашисткой!»
Это было неправдой. Я говорил о явлении, а не о личностях. Я никогда так не называл Майю Ганину. Мы были знакомы с литинститутской поры. Я ценил ее перо, воздавал должное красоте этой женщины с тяжелой русой косой, уложенной венцом. Когда-то, молодые, мы вместе катались на лыжах в Малеевке — Майя, Луиза и я, — сохранилась фотография, где мы все трое хохочем, извалявшись в сугробах.
Теперь же, вскоре после собрания, встретясь со мною в Дубовом зале, Майя Ганина по старой памяти дружески улыбнулась, поздоровалась, но тотчас спохватилась и, в досаде, плюнула на пол.
Мне следовало быть готовым к этому, когда с телеэкрана я говорил о русском фашизме.
Следовало учитывать, что кто-то, примерив это слово на себя, сочтет, что оно ему не к лицу, стало быть — не про него.
Зато один из моих бывших студентов, талантливый и грамотный парень, знающий и любящий литературу, ценитель Карамзина, сказал по этому поводу в кругу друзей: «Нет, я не обижаюсь на Александра Евсеевича за то, что он назвал меня фашистом. Я на самом деле фашист».
Ощущение бродячего сюжета было еще у тех смекалистых бородачей, которые разразились когда-то звучной фразой: «Призрак бродит по Европе...»
Но они имели в виду нечто иное.
Состояние невесомости
«...Если всё это рухнет... если всё это полетит к чертовой матери... весь этот соцреализм... ты понимаешь?»
Бред, слетевший с моих губ июньской ночью близ Красной Пахры, материализовался, воплотился в явь столь же неожиданно, сколь катастрофично.
В ученическом подобострастии я тогда напророчил Нагибину: «... ты останешься».
И он остался: в смятении, в растерянности, в полном душевном раздрызге, в безденежьи.
Городскую квартиру у метро «Аэропорт» пришлось сдать внаем иностранцам. Сам же куковал на даче — уже не ради слияния с природой, а вынужденно, по бедности.
Последние тома собрания сочинений он выпускал на собственные деньги, в расчете хоть на какую-то выручку от продаж. Но книги теперь раскупались плохо, а деньги разворовывали неуловимые дельцы.
О фильмах было нечего и помышлять: в павильонах столичных киностудий снимали рекламные ролики, воспевавшие менструальные затычки, а также батончики «Сникерс»: съел — и порядок. Когда же и эта лафа иссякала, съемочные павильоны просто сдавали под склады турецкого и китайского барахла.
В кинотеатрах бойко торговали джипами и лимузинами для «новых русских».
Вчерашние кинозвезды нанимались в сторожа, в няньки — и еще радовались, если брали...
В дневниковых записях окаянных советских лет он, на потеху будущим читателям, жаловался, что его не выпускают за границу: то гэбуха не дает ему открыть Колумбию, то генерал Ильин из Союза писателей чинит препятствия поездке в Нигерию...
Между тем, именно в эти окаянные годы он объездил и повидал весь белый свет.
Теперь же он был волен ехать куда угодно, куда глаза глядят, хоть насовсем. Но никто и никуда его не посылал, никто никуда не звал, а разъезжать за собственные тугрики — увы, тугриков не хватало.
Равным образом, теперь он мог не играть в прятки с советской властью — ты меня видишь, а я тебя нет! — теперь он мог писать всё, что душе угодно, рассказывать обо всем, что наболело. Наконец-то, мечты сбылись: вот она, свобода слова, вот она, свобода печати!..
Но никто не звонил и не спрашивал, как бывало: есть ли что-нибудь новенькое? Никто не становился в живую очередь за его сочинениями — с пылу, с жару.
Он почувствовал себя в этой новой жизни совершенным изгоем...
Ровно через год после августовских революционных событий 1991 года, в интервью газете «Вечерний клуб» он, не скрывая своей ошарашенности, скажет: «Много написано, много сделано — но все это без надежды на то, что будет опубликовано: рассказы, повести, сценарии. Я стал каким-то литературным диссидентом...»
Вот уж кто мог его понять — так это я.
У меня была своя морока. Я и не помышлял об издании написанного ранее — я весь остался там, в совке, — а новое не шло из-под пера. Я был в ступоре, в оцепенении. Преподавал в Литературном институте, а всё остальное время отдавал работе в маленьком, независимом (то есть, существующем на птичьих правах) издательстве «Пик», созданном в 1990 году группой писателей «Апреля» и вверенном моим заботам.
Вот тут-то однажды и сошлись наши интересы.
Я искал какую-нибудь обалденную, забойную рукопись, которая дала бы возможность «Пику», в пику (ха-ха!) другим издательствам, сотворить сенсацию на книжном рынке: и репутацию соблюсти, и капитал приобрести!
А он, Нагибин, как раз и сочинил такую забойную, обалденную книгу, в которой сочетались жанры политического памфлета, исторического анекдота, эротического гротеска. Согласно моде времени — водка и закуска в одном флаконе.
Героями его книги «Любовь вождей» были Гитлер, Сталин, Берия и Брежнев. Сейчас уже не помню деталей этого повествования, но запомнилось, что у Гитлера этой детали как раз и не было вовсе — гладкое место, как у пупса. А у Берии эта деталь была. Еще там рассказывалось, как он своих наложниц сжигал в печи...
Книгу про вождей дополняла повесть, изображающая нравы писателей, приверженцев «квасного патриотизма». Об этой повести весьма солидный литературный справочник позднее отзовется так: «...грубо-фельетонная, написанная в неправом раздражении «Повесть о том, как не поссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем». Именно такое было у нее название.
Эта книга, резко выламывающаяся из привычного круга нагибинских сюжетов и героев, действительно, стала газетной сенсацией, поводом для крикливых заголовков: «На 73 году жизни Юрий Нагибин занялся сексом. Вождей», — оповещала мир газета «Коммерсанта», интригуя читателей тем, что «Ельцин и Горбачев не затронуты...» А рецензия «Московского комсомольца» была озаглавлена так: «Ну, Юрий Маркович, вы ваще...»
«Любовь вождей», естественно, вызвала обиды в некоторых кругах: кто обиделся за Сталина, кто за Гитлера, кто за квасной патриотизм.
Одни обиделись, но благоразумно промолчали. Другие же высказались — печатно или устно. Среди высказавшихся печатно был Владимир Солоухин.
Суть его упреков можно уловить из ответной реплики Юрия Нагибина, появившейся в «Литературной газете» 23 декабря 1992 года и озаглавленной «За кого обижен Солоухин»:
«...в лучших кухонных традициях он обвиняет меня в том, что я кропаю свою порнуху, чтобы заработать побольше. За презренный металл продал литературную душу, — язвит Нагибин. — Да, я не занимаюсь спекуляцией иконами, антиквариатом и церковными фотогравюрами, живу от литературы, и если б Солоухин так делал, то знал бы, что рассказы не кормят, а «Пик» — издательство честное, но бедное. Всего заработанного от книги «Любовь вождей» хватит от силы на два обеда в Дубовом зале ЦДЛ».