Стопка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой — это память о его матери.
Старенький бювар, в котором я обнаружил фотографии своей предполагаемой сестры, но не нашел фотографий отца, — память о моей.
Его отец: студент, примкнувший к антоновскому мятежу — расстрелянный, а затем утопленный в Красивой Мече.
Мой отец: штабс-капитан русской армии, эмигрант, вернувшийся в недобрый час на родину, пошедший служить большевикам — и расстрелянный ими.
Его отчим: Мара, Марк Левенталь, ссыльный, потом другой отчим — Яков Рыкачев, писатель, тоже аресты, ссылки, тюряги...
Мой отчим: Ганс Нидерле, австриец, шуцбундовец, танкист интербригады, которого потом всю войну мордовали за то, что немец, а заодно и меня, за то, что сын немца...
И после нам обоим, Нагибину и мне, пришлось расхлебывать то, что не нами заварено. До сих пор расхлебываем.
Что там дальше у Нагибина — в его новой повести?
Чистые пруды, двор, дворовые приятели, постылая школа, восьмилетняя прелестница Нинка Котлова.
Первое остережение, услышанное после мальчишеской драки: «Ты что развоевался, жид?»
Первое недоумение: «Мама, что такое жид?»
И объяснение матери: «Ты крещеный». С ее же добавлением: «Жид крещеный, что вор прощеный».
С тем прожита жизнь.
А потом, в конце — в коробке, набитой всякой дребеденью, — связка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой.
«...У него должен быть отец... Прости и прощай. К».
На этом прерывалась публикация в «Литературных новостях». Больше не раздумывая, я набрал номер телефона нагибинской дачи в Красной Пахре.
Ответила Алла.
Я был знаком с нынешней женой Юрия Нагибина, у нас были добрые и ровные отношения, отражающие его расположение ко мне.
Впервые я увидел ее в апреле 70-го, на банкете в Доме актера, где обмывали пятидесятилетие Нагибина и который он так описал в своем дневнике: «...Просто удивительно, как в Доме актера все гости подтянулись, обрели высокую и добрую речь, растроганность жестов, какую-то даже красоту. Рекемчук был по меньшей мере графом, Петька — Тэном или Рескиным, и только Л. остался секретарем СП...»
Петька — это Петр Суздалев, критик, искусствовед, давний друг Нагибина. Кто такой Л., который секретарь СП — не знаю, не стану строить догадки.
Там же, в Доме актера, я впервые увидел мать юбиляра, Ксению Алексеевну (в повести она — Николаевна): она была уже очень стара, дряхла, и, когда время от времени ей надобилось выйти из-за стола, то через весь банкетный зал, бережно поддерживая, ее вела невестка, Алла Григорьевна Нагибина, высокая, статная, с зорким глазом женщина. И все, конечно, прикидывали мысленно, как выглядели бы в этой роли — в роли заботницы, провожающей старуху в уборную, — прежние жены писателя и, боюсь, не видели их в этой умилительной роли.
Так вот: к телефону в Пахре подошла Алла.
На сей раз тон ее речи был не только удрученным, но и, как мне показалось, несколько отчужденным.
И это меня обеспокоило. Я поспешил объяснить ей, что только что прочел в газете первую главу повести, что она меня очень заинтересовала, что необходимо срочно прочесть всю рукопись, и что, видимо, есть повод для разговора о новой книге Нагибина в «Пике».
— Эту книгу не издаст никто, — жестко сказала она.
— Вот как... а если мы, все же, попробуем?
Алла Григорьевна помолчала, вздохнула, но сдалась:
— Сейчас позову Юру.
Нагибин отнесся к моему звонку более радушно. Вероятно, он еще не был утомлен и пресыщен читательскими восторгами по поводу новой вещи — ведь она только что появилась в печати, к тому же не вся, лишь начало, пролог, — а писатели очень отзывчивы именно на первые знаки внимания.
Кроме того, он знал, что в «Пике» работают заводные ребята: уж если их что-то заинтересовало, уж если им что-то легло на душу, то робеть не станут — дадут «зеленую улицу», как было с его «Любовью вождей». А там уж пускай падают в обморок критические дамы, пускай негодуют литературные мужи.
И был еще один угадываемый оттенок в его тоне: он знал унылую ситуацию на книжном рынке той поры, не обольщался надеждой на то, что его будут осаждать другие издатели, понимал, наконец, что всё может вообще ограничиться публикацией повести в многотиражке «Литературные новости».
— Хорошо, — сказал он. — Завтра Алла привезет в Москву рукопись. Читайте.
Последняя буква алфавита
Теперь я мог прочесть «Тьму в конце туннеля» целиком, от начала до конца. Мог и поразмыслить о прочитанном.
Новая повесть Юрия Нагибина была написана от первого лица.
Это не было для него робким опытом в исповедальном жанре. Он уже давно опробовал его в рассказах о детстве, о ранней юности, составивших книгу «Чистые пруды». Проникнутые светлым первоощущением жизни, безоглядной доверчивостью, восторгом влюбленности, они несли в себе ту цельность юной души, которая в сороковые-роковые годы определила жертвенный порыв молодежи в войне против фашизма, в победе света над тьмой, — яупотребляю это пафосное выражение, сообразуясь с названием новой нагибинской повести.
Показательно, что его «Чистые пруды» прозвучали в лад той звонкой ноте юношеского максимализма, с которой пришло в литературу новое поколение писателей, зарегистрированное скучными критиками под порядковым номером как четвертое.
А где, в таком случае, пятое? Или его не было вовсе? Или сбились со счета? Или просто имелось в виду, что советская литература прекратила свое существование, что Бобик сдох?..
Мне же в стенах Литературного института довелось работать с тем новым поколением, к которому прилепится ярлык первого — опять первого! — но уже свободного поколения русской литературы.
Проблемы исповедальности горячо дебатировались в творческом семинаре.
Я объяснял, почему молодая проза катаевской «Юности» пятидесятых и шестидесятых годов так сильно изменила общий литературный пейзаж. Ее исповедальное «Я» — тонкое, ломкое, наивное — прозвучало как гром небесный в басовитом и нудном мычаньи традиционной многоплановой романистки.
Более того, это юношеское «Я» очень многими было воспринято, как неслыханная дерзость, как отчаянное безрассудство, более того — как посягательства на основы.
Еще бы! В ту пору, когда я учился в школе, нам с настойчивостью, достойной лучшего применения, вбивали в мозги речевку: «Я — последняя буква алфавита!» И буква последняя, и сам ты — последний... При этом, конечно, умалчивалось, что «Азъ» древнерусской азбуки обозначал то же самое «Я», но был при этом не последней, а первой буквой.
Тотальная война против «Я» в советские времена была, вне сомнения, осознанным средством подавления личности, в угоду якобы коллективистскому мышлению.
Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.
Отсюда же — враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.
Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.
И уже срабатывал фактор риска: напишу «Я» — меня потянут на Лубянку, напишу «Он» — на Лубянку потянут его...
Утрировка? Готов согласиться.
Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это «Я», если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста — в том числе юным героям нагибинских «Чистых прудов», — не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..
Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того — были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.