Герберт Эрнест Бейтс
Мертвая красота
Орудуя шпателем, Гримшо наконец удалось заткнуть щели в окне спальни грязным тряпьем. Пошел снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону, ледяная крупа рисовыми зернами прыгала по черным сухим тротуарам. А вот в спальне потеплело, по крайней мере, так казалось Гримшо: тряпье в щелях сдерживало напор восточного ветра, и, довольный результатом, он наконец обернулся и поглядел на жену – она лежала на постели при смерти.
– Ну как, тебе получшало? – спросил он.
– Нет. Не получшало.
– Стало потеплей, правда?
– Малость потеплей, – согласилась она.
– Доктор велел, чтоб я затопил, – сказал Гримшо. – Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, – поспешно добавил он.
– Не надо. Мне не холодно.
– Сроду здесь не топили, – сказал Гримшо. – И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой згад так, а на твой?
– И на мой, – сказала она.
Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, по мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату – к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.
– Как ты насчет того, чтоб поесть? – спросил Гримшо. – Дело идет к двенадцати.
– Что-то не больно хочется.
– Есть холодная рисовая запеканка, – сказал Гримшо. – Я могу ее разогреть.
– Вот и хорошо. Разогрей.
– А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.
– Не надо, – сказала она. – Разогрей запеканку.
Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.
– Как ее разогреть, запеканку-то? – спросил он.
– Поставь на чайник, – сказала она. – И все дела.
– А-а. Ладно, – сказал он. – Тебе полезно поесть тепленького.
Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи – Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных – Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.
Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки – твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, поставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.
В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, – опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро – точь-в-точь как и кровать наверху – излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.
Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску – она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.
Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.
Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгиан-ский об одной ножке столик, но спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.
– Тебе пособить? – спросил он.
– Не надо, – сказала она. – Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.
– Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, – сказал Гримшо.
Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей гоже, думал он, гоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.
Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством – мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал – подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.
Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, – он никогда не называл ее иначе, кроме как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле – и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.