– Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.
– Крепко высказывались?
– Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…
Ассамблеи под елью – Игната Лоздеева придумка – обычно заканчивались пениями.
Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: "Смело, товарищей, в ногу", "Наш паровоз, вперед лети" и непременно "Ты, конек вороной" – любимую песню Калины Ивановича.
Запевал Игнат Поздеев – у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:
Потом вступали остальные.
Удивительно, что делала с людьми песня!
Еще каких-то десять – пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» – и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.
И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо – лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров – нынешнего, живого, и тех далеких-далеких, что горят в веках.
Часом-двумя позже они лежали в своей избе.
В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами – Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку.
А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца:
Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.
ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе… А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата…
– Кой черт молчишь? – Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. – Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?
– Да не в голоде дело! – Петр тоже вспылил.
– Не в голоде? В чем?
– В чем, в чем… В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели?
– А-а, дак ты вот о чем… – Михаил немного помолчал. – Песни-то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь…
Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.
Михаил вскоре захрапел – он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, – а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть – заворожила песня, околдовали слова:
И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.
Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.
Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.
Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.
Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики…
Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню?
Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди.
Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом.
Но вот пошли времена! В субботу – шабаш. До обеда гребли, метали, делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: "Родька, Родька! Где Родька?"
– Да, так у нас ноне, – сказал Михаил. – Сев не сев, страда не страда, а в субботу двенадцать часов пробило – домой. В баню. А в воскресенье, само собой, вылежной.
– Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день увеличивается, а отгул потом.
– Постановление… Постановление есть, да нынче люди сами постановляют…
Родька, конечно, перво-наперво подкатил к ним. И как подкатил! Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге-то не скоро проскочишь.
Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в ольшанике, взвыл:
– Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать.
Не завяз. Вырвалась из кустов машина – вся по уши в грязи, но с красной победной веточкой смородины на радиаторе.
– Тпру! – закричал Михаил весело. Он любил лихачей.
Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял, перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну, сейчас достанется парню.