— Во что мы превратили художественное заведение, кого выпускаем из его стен? Ремесленников безграмотных.

— А Саврасов? — не то напомнил, не то поинтересовался Шишкин, как Мокрицкий относится к любимцу Рабуса. — Говорят, очень талантлив. Вчера он заходил в класс…

— Саврасов художник божьей милостью, — ответил Мокрицкий. — И в том нет нашей особой заслуги. Мы считаем, что художнику, если он обладает божьим даром, достаточно одного — мазать. А что творится вокруг? Чем наполнена жизнь? Знания, друг мой, нужны художнику обширные, разносторонние, глубокие. В противном случае, как я уже сказал, не художник из него выйдет, а ремесленник. Так-то! — Он вдруг остановился, глядя на Шишкина, и улыбнулся. — Э, да я вас, кажется, заговорил. А разговорами сыт не будешь. Давайте-ка чай пить.

Прошел какой-то час, и от скованности Шишкина следа не осталось — такой простотою, сердечностью веяло от каждого слова Мокрицкого. Шишкин рассказывал о Елабуге, о Каме, о родителях, о богатой закамской природе… Приятно было вспоминать родные, милые сердцу места. Мокрицкий слушал внимательно.

— Да, это очень важно — чувствовать отчий край, — задумчиво он сказал. — Вспомните Пушкина, почитайте Гоголя… или дорогого мне Тараса Шевченко, и вы поймете, как это важно — чувство отчей земли. Без этого нет и быть не может искусства. Вам это понять надо сразу, с первых шагов… И еще вот что я вам скажу, — Мокрицкий выдержал паузу, словно тем самым подчеркивая исключительную важность предстоящих слов. — Поближе держитесь к природе, изучайте ее, матушку нашу, со всех сторон. Она вас не только обогатит, но и сделает настоящим художником. — Он опять помолчал и сделался грустным, задумчивым. — Моя жизнь проходила среди прекрасных людей: судьба подарила мне дружбу с такими людьми, как Гоголь, Шевченко… Это ведь счастье, друг мой, которое мы не всегда понимаем и ценим. А когда поймем — уже поздно. Вот и я теперь понимаю — многое мог сделать, но по своей ли несобранности, лености, отсутствию ли большой воли не сумел сделать и десятой доли того, на что был способен. — И признался не без грусти: — Я ведь пейзажист по натуре. Мне и Карл Павлович не раз об этом говорил, и Венецианов еще раньше подметил во мне эту струнку…

А что вышло? Пишу портреты. Чаще не по душе, а по заказу. А настоящее, что было во мне, так и осталось под спудом, не выявилось. Потому что в свое время не сумел разгадать самого себя, не прислушался к зову своей души… Вот что важно, мой друг, — найти самого себя. И мой вам совет: больше к себе прислушивайтесь, сердцу своему доверяйте… Дорогу вы себе выбрали трудную. Но прекрасную. Уверяю вас — прекрасную. И трудную…

Шишкин теперь частенько заходил к профессору Мокрицкому, дорожил его тонкими замечаниями, нуждался в его бескорыстной, искренней поддержке, понимая, что и Аполлону Николаевичу такая поддержка тоже необходима, особенно в те дни, когда меланхолия наваливалась на него и он был мрачнее тучи, всю свою жизнь видел в черном цвете, но проходила хандра, и все становилось на свои места — Аполлон Николаевич, как и прежде, был строг, требователен и неподкупен в своих суждениях, готовый в любую минуту помочь ученику, если видел в нем, угадывал художника. В тот вечер Мокрицкий был особенно возбужден, расстроен. Он зло, торопливо ходил по кабинету, маленький, взъерошенный, и говорил, заикаясь от волнения и обиды, клокотавшей в нем:

— Боже мой, чего же мы ждем, ч-чего ждем, господа п-прелюбезные?! — Он резко останавливался и смотрел на Шишкина пристально, словно хотел что-то понять и не мог понять. — Ч-чего ждем… Таких людей теряем… О! Это немыслимо… не-немыслимо, друг мой!.. Такой год, такой невыносимый год… Боже мой, ч-чего же мы ждем, ч-чего?..

Шел к концу 1852 год, жестокий, безжалостный, по словам Мокрицкого. Ранней весной этого года в тяжких, нечеловеческих муках ушел из жизни сорокатрехлетний Гоголь. Еще не успели прийти в себя от этого потрясения, пришло известие из Италии: в местечке Манциано, близ Рима, скончался Брюллов. Незадолго до того он говорил: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами…»

— Калеными клещами, калеными клещами! — не говорил, а почти выкрикивал Мокрицкий. — Вы себе и представить не можете, что это был за человек, Карл Павлович… Обидеть, ранить его не составляло труда. А его калеными клещами, к-лещами… Да только ли его, только ли одного Брюллова!..

Шишкин почтительно слушал. Мокрицкий все ходил взад-вперед, сцепив за спиной пальцы. На письменном столе грудой свалены газеты, журналы, особняком лежали свежий номер «Москвитянина» и тургеневские «Записки охотника». Книга была издана как бы наспех. Она вышла в конце лета, когда сам Тургенев по высочайшему повелению был уже выдворен из столицы — причиной ареста, а затем и ссылки писателя в Спасское-Лутовиново послужила статья, написанная в память о Гоголе и опубликованная в «Московских ведомостях». А вскоре после того изданные «Записки» подлили масла в огонь. Тираж мгновенно разошелся, о рассказах Тургенева говорили страстно, их заучивали наизусть, как стихи, спорили о них, передавали из уст в уста. Рассказывали, что царь, прочитав книгу, не без ехидства и гнева заметил: «Слог изящный, а идея мерзкая».

Мокрицкий ходил по кабинету и говорил тихо и зло:

— Нам всегда кажется, что лучшие дни еще впереди. Мы, к сожалению, обольщаемся, обманываем себя, питаем иллюзии. Живем вчерашним днем, а не завтрашним… Вы когда-нибудь встречали Гоголя? — вдруг он спросил.

— Нет, — покачал головой Шишкин, — к сожалению, не доводилось.

— А я был близок с ним, частенько и запросто у него бывал. Знаю, в каких муках рождались его последние произведения… Мы ведь с Николаем Васильевичем еще в гимназические годы приятельствовали, когда жили в Нежине. Он был сложного, тяжелого, если хотите, характера, а душу имел хрупкую и нежную… Нет, нет, вы пока молчите и слушайте, — говорил Мокрицкий, хотя Шишкин и так молчал. — Молчите пока, Иван Шишкин. Вы еще, даст бог, успеете сказать свое слово. И я желаю вам от всей души найти это слово и сказать во весь голос. — Он перевел дух и с пафосом добавил: — Иначе, если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России… Кто? — Мокрицкий в упор смотрел на своего ученика.

Белые сугробы первозимья лежали за окном, во дворе. На голом суку тополя неподвижно сидела худая грязная ворона. От свежего чистого снега исходило мягкое, ровное сияние, и в комнате было светлее обычного.

— Ну? — сердито спрашивал Мокрицкий.

Шишкин молчал. Он думал. Он боялся, что вдруг и в самом деле не сумеет найти своего слова, нужного и единственного, и ничего не скажет, не сможет ничего сказать в оправдание своей жизни…

Мокрицкий опустился в кресло, вид у него был усталый, измученный, руки тряслись от волнения, и он, чтобы унять дрожь, сильно, до хруста сжимал пальцы.

— Пойду я, Аполлон Николаевич, — тихо сказал Шишкин. — Если вы разрешите, я зайду к вам завтра.

— Если я разрешу… — обиженно усмехнулся Мокрицкий. — Так знайте: моя дверь всегда для вас открыта. И приносите, пожалуйста, новые рисунки. Можете работать в моей мастерской. Как у вас с деньгами?

Шишкин смутился, покраснел.

— Хорошо. Все в порядке, Аполлон Николаевич. Мне родители высылают ежемесячно. И муж старшей сестры помогает… До свидания, Аполлон Николаевич. А рисунки я вам завтра занесу, — сказал он уже в дверях. И вышел.

Запах свежего снега резко, хмельно ударил в нос. Даже голова закружилась с непривычки. Сочно похрустывало под ногами. Ворона все еще сидела на том же месте, печальная и черная, как наваждение. Фонари горели тускло. Дома в сумерках казались бесформенными, громоздкими. «Раю мой раю… — вдруг пришла на память далекая, всплывшая из прошлого, печальная песенка. — Раю мой раю, прекрасный рай…»

Той ночью, четырнадцатого ноября, в Петербурге, в неуютном, холодном доме для сумасшедших на тридцать седьмом году жизни скончался художник Федотов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: