— Многое, да не все.

— А природа?

— Я ж тебе сказал: человек неотделим от природы. — Он опять задумался надолго, шел молча, решая, наверное, для себя в уме очень важную и нелегкую задачу. — И потому, мне кажется, нет одинаковой природы, — сказал он, — хотя везде она по-своему, может, и прекрасна… В Подмосковье такие леса, у нас в Закамье — такие. Я уже не говорю об итальянских или французских лесах…

— А ты их видел, бывал там, в итальянских-то или французских лесах?

— Не бывал. Но уверен: природе, как и людям, присуще свое, национальное.

— Что, что, повтори? — смеясь, спросил Гине.

Шишкин не стал повторять.

Ознобишин только изредка вставлял слово, и трудно было понять, на чьей он стороне. Петруша Крымов и вовсе старался не спорить, а дожидался, когда спор кончится, и тогда станет ясно — где право, а где лево. Он был мил, простодушен и не имел какой-либо твердой собственной точки зрения. Зато Шишкин был упорен в своих мыслях и нелегко с ними расставался, даже если они в чем-то и были ошибочны. И он впервые пришел к неожиданной и новой для себя мысли: отчего такие превосходные живописцы, как Сильвестр Щедрин и Михаил Лебедев, оставляют его холодным и равнодушным — они воспроизводили красоты итальянского, а не русского пейзажа, полагая, видно, что красота не суть национального характера…

— Красота есть всегда красота! — уже кричал, размахивая руками, Гине. — И мне совершенно неважно, где написан пейзаж — в Булонском лесу или в Сокольниках. И характер тут ни при чем. Важно, как это сделано. Мастером или ремесленником. Да, да!

— Да будет вам, — взмолился Ознобишин. — Вашему спору не видно конца. Глядите, уже рассвело!

— Наш спор решит время, — буркнул Шишкин.

Они и вправду не заметили, как наступило утро, ясное и свежее, и небо, по которому словно слегка провели огромной кистью, нежно розовело, светились окна в каменных домах Замоскворечья. Друзья были одеты легко, и утренний озноб пробирал их. Они повернули и зашагали, заторопились обратно. На Каменном мосту, грохоча колесами, их обогнал ранний экипаж, запряженный парой лошадей. От реки поднимался сырой, тягучий пар. Кони отфыркивались. Друзья чуть посторонились. Из пролетки весело, с усмешкой глянул на них красивый, отлично одетый молодой человек, совсем юноша. Они еще не знали, что судьба вскоре столкнет их с этим человеком, и что человек этот, богатый московский купец Павел Третьяков, как и они, уже связал себя с искусством, еще год назад купив несколько картин голландских мастеров. А еще через год в его коллекции появится и первая картина русского живописца Шильдера…

Они проводили глазами пролетку и двинулись дальше, согреваясь на ходу. Пока добирались до Мясницкой, взошло солнце, и все вокруг ожило, засветилось, влажно заблестели мостовые и крыши домов. Сладко пахло первой зеленью молодых лип. Прозрачный, кисейно легкий туман плыл над Москвой, над золотыми куполами соборов и кремлевскими башнями. И каждый из них по-своему, наверное, думал в ту минуту о том, что самое прекрасное все-таки — жизнь! Они были молоды, очень молоды, и жизнь казалась им неисчерпаемой и бесконечной.

* * *

Мокрицкий, беседуя как-то со своим учеником, улыбнулся и вдруг сказал:

— Да вы, мой друг, уже вполне сложившийся художник, я имею в виду не технику рисования — этому вы всю жизнь будете учиться, — а ваше отношение к творчеству.

Это была последняя их весна, и оба чувствовали и понимали — предстоит расставание. Аполлон Николаевич с грустью и сожалением говорил, как всегда, при сильном волнении заметно заикаясь:

— Т-теперь я вам не нужен. Н-ничему уже н-нау-читься вы у меня не сможете. И, пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами — я говорю правду. И в училище вам больше нет надобности оставаться. Вы м-можете и должны п-поступить в Академию. Но, мой вам совет, больше п-полагайтесь на себя, на свой талант. Он у вас есть. И немалый. Берегите его.

— Спасибо, Аполлон Николаевич, — растроганно сказал Шишкин. — Я вас никогда не забуду. Спасибо дам за все! Если бы не вы…

— Если бы не я, — твердо возразил Мокрицкий, — вы все равно бы стали художником.

А жилось Ивану в ту пору, как и большинству его товарищей, нелегко, безденежье было частым. Отец почти не помогал, дела у него с каждым годом шли все хуже и хуже — продал мельницу, барка осталась одна, да и та всю осень простояла без дела. Но письма от отца приходят бодрые, веселые: затевает на Чортовом городище раскопки, московский археолог профессор Невоструев заинтересован и всячески способствует…

«Теперь мы решили, — пишет отец, — восстановить башню. Помнишь, ты зарисовывал ее развалины?» Иван подумал, что деньги на все это опять пойдут из отцовского кармана. И еще он представил себе, как восстановленная башня будет возвышаться над Камой и Тоймой, как раз у того места, где они сливаются, и видно будет ее, эту башню, со всех сторон. Все-таки нелегко отцу. Отговорить же его невозможно, задумал — непременно добьется своего, сделает. Могли бы и Стахеевы помочь отцу, да вряд ли станут они заниматься этим, у них размах более широкого масштаба, и дела процветают, идут в гору: торговые связи Стахеевых простерлись на тысячи километров — от Елабуги до Москвы, до Урала и дальше, в Сибирь, до самого Енисея… В Москве у Стахеевых постоянные приказчики. И в Казани, и в Вятке, и в Рыбинске свои люди, пароходы и пристани. Иван получает обещанные двадцать-пятнадцать рублей — Дмитрий Иванович верен своему слову. Иногда он и сам приезжает в Москву, останавливается, как всегда, на скромном посольском подворье, хотя при желании мог бы остановиться в самом роскошном номере любой гостиницы. Иван приходит к нему в гости, они горячо обнимаются, и Дмитрий Иванович, оглядывая могучую, не по-юношески окрепшую фигуру шурина, удивленно говорит:

— Преуспеваешь?

— Стараюсь, — говорит Иван и нетерпеливо спрашивает: — Ну как там наши?

Вечером пьют чай с московскими бубликами, и Дмитрий Иванович не спеша, как по реестру, выкладывает елабужские новости. Отец все чудит и затевает на Чортовом городище какие-то дела, в городе собираются заложить женский монастырь, Тойма течет все в том же направлении, брат Николай, кажется, всерьез надумал жениться…

Ночью Ивану снятся родные места, прикамские сосновые леса, Елабуга и звон большого дедовского колокола.

Но чаще снится теперь и видится наяву, словно мираж, заманчивый, таинственный Петербург. В последнее время у них и разговоры только об этом. Кому-то приходит в голову идея — съездить самим, все разузнать, разведать, побывать в Академии. Мысль об Академии становится неотвязной. И вот наконец Шишкин и Ознобишин снаряжаются общими усилиями, друзья шумно провожают их до Каланчевской площади, на новый, только что достроенный вокзал, и оттуда за три рубля в товарном вагоне они отправляются в Петербург.

Столица производит на них удручающее впечатление — холодный, высокомерный город. Свинцово тяжелые облака, цепляясь за шпиль Адмиралтейства, медленно плывут, сея колючую крупу. Друзья бродили вдоль набережной, глядя на величественно возвышающееся здание Академии и долго не решаясь в него войти. Сумрачно, неуютно и неприветливо. И какой же милой и теплой показалась им после этой поездки Москва. И здание училища на Мясницкой, и замосквореченские узкие кривые переулки, и светлые Сокольники, и долгие вечерние разговоры за чашкой чая в обжитой мансарде в Хари-тоньевском переулке — все близкое, родное; даже ворчливая и вечно чем-то недовольная хозяйка Марья Гавриловна кажется родным, понятным человеком… Но тем не менее никто — ни Шишкин, ни Гине, ни Ознобишин, — никто из них и не думает отказываться от поездки в Петербург. Мысль о том, что Петербург — это прежде всего Академия, еще больше укрепляет в них решение учиться дальше.

Ехать! И зимой 1856 года Шишкин со своими друзьями отправляется в путь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: