Так и пошло с легкой руки отца: мазилка.
Но слово свое отец сдержал — в тот же день вручил Ване карандаш, настоящий, новенький. И большой лист плотной бумаги, необыкновенно белый, такой белый и чистый — смотреть на него боязно, а не только что пачкать. Через день отец поинтересовался, не забыл:
«Ну чего ты там намалевал? Показывай. — И, увидев нетронутый чистый лист, с сочувствием покачал головой. — Вот видишь, это тебе не заборы пачкать. Да ты не робей, чего уж!.. Бумага дело наживное. Достанем еще. Рисуй. Реку вон, Тойму нашу, либо сосновый бор…»
Иван положил рисунки на стол и, облокотившись на подоконник, долго смотрел на Тойму. Белесовато-рыжий ольшаник рос по берегам. Синее небо полого скатывалось к далекому окоему. Кажется, ничто не изменилось за эти годы — ни река, ни луг за рекою, те же дома стоят по Набережной, и звон соборный все тот же… Да не тот Иван, совсем не тот.
Ольга вышла из дома, павою проплыла по ограде, красивая и нарядная, увидела Ивана, остановилась:
— Пошли на Красную горку.
— А что там?..
— На-поди, свет ненаглядный! — с веселой насмешливостью изумилась сестра. — Праздник же сегодня. Царя-батюшку ноне короновали… Пойдем, Ваня. Народу там будет сегодня, веселье…
— Нет, — покачал головой Иван. — Иди, Оля, я потом, если надумаю…
Красная горка — любимое место Ивана. Какие там чудесные сосны, высокие и прямые, с коричневато-красными стволами, а сколько солнца… Но он редко бывает на Красной горке в дни праздничного многолюдья, избегает шумных компаний. Куда больше по душе ему быть один на один с этими соснами, созерцать мир в спокойном одиночестве, без устали бродить по лесным тропинкам, где что ни шаг, то новые картины и краски…
Краски, краски! Это что-то недосягаемое, столь высокое и непостижимое, что и помыслить об этом страшно. Но краски живут в его воображении, краски преследуют его всюду, даже во сне, и отделаться от них нет никакой возможности…
И взяться за них духу не хватает, смелости. Да и где их взять, краски?.. Боже мой, что же будет с ним завтра, послезавтра, как ему жить дальше, Ивану Шишкину!..
Мелькнуло нарядное Ольгино платье в переулке, грустным взглядом проводил ее Иван. Сестру он любил за веселый, открытый характер, а еще за то, что Ольга, как никто другой в их семье, относилась к нему сердечно, с добрым пониманием и готова была в любую минуту прийти ему на помощь.
Хромоногий кучер Харлампий, прыгая на скрипучей новой деревяшке, вывел пару выездных коней. Вышел отец, строгий, парадно одетый, глянул на Ивана и ничего не сказал, отвернулся. Харлампий пытался захомутать коня, конь пятился и высоко задирал голову. «Ну, ты, ерепенься!» — замахивался на него Харлампий. Снизу, из раскрытого окна кухни, тянуло сдобным запахом праздничных пирогов.
А над городом, над рекою, над лугами, где паслись разноцветные кони, над домами и деревьями, что тянулись к небу, над всем миром, казалось, плыл и поднимался все выше и выше могучий колокольный звон. И среди этого буйного, торжественного перезвона Иван легко улавливал и отличал густой, басовитый «голос» дедушкиного колокола…
Вечером братья поссорились. Да и не было, по правде сказать, ссоры, а просто Иван захлопнул дверь перед носом старшего брата — надоели бесконечные придирки, поучения, разговоры о его, Ивановом, безделье. Николай подергал с той стороны дверь, чертыхнулся и отошел. Слышно было, как спускается по лестнице. Передумал, вернулся и еще раз торкнулся в дверь.
— Открой, что ли! Поговорить надо…
Иван промолчал.
— Ладно, — пригрозил Николай, — больше ноги моей здесь не будет. Живи как хочешь. Слова не скажу. Переводи бумагу, марай… Кому нужна твоя мазня!.. Скажи, кому?
Иван молчит. Хоть и кипит в душе обида. Распахнуть бы дверь и крикнуть: ну что, что вам надо от меня? Разве не видите, я и сам не знаю, как быть, мучаюсь — и ничего не знаю. Одно знаю: не бросить мне этого дела… ни за что не бросить. Сидит Иван нахохлившись, зубы стиснул. Надоело все, так надоело, впору бежать из дома. А куда бежать? Наверное, прав Николай: «По миру пойдешь со своими рисунками». Может, и по миру… Но жить дальше так нельзя, думает Иван, невозможно.
Потом из коридора доносится тихий, укоряюще-мягкий голос матери:
— Господи, хоть бы в праздник-то постыдились, грех-то какой… И чего мир вас не берет? Братья ведь.
Мать одного хочет — мира и согласия в дому, чтобы не перечили друг другу, угождали.
— Я не угодник, хоть и Николай, — раздраженно говорит брат. — А Иван не гость в нашем дому. Девятнадцатый год парню, а он детскими картинками занимается.
— Опомнись, — испуганно шепчет мать, — не гневи бога.
— Бог справедлив, — кипит Николай, — он должен видеть, кто прав, а кто не прав. И хватит! Больше я ни слова не скажу, живите как знаете. Но и работать за него тоже не буду, нет на то моего согласия… Все!..
Шаги его быстро удаляются, хлопает наружная дверь, жалобно и протяжно дребезжат окна. «Господи, какой стыд-то! — говорит мать и крестится, наверное, призывая в свидетели всех святых угодников. А через минуту зовет: — Иван… Ваня. Слышишь?..»
Иван молчит. Он готов разреветься от обиды и глупого безвыходного своего положения. Ходит по комнате быстрыми и злыми шагами, меряет вдоль и поперек, и куда бы ни шагнул — всюду натыкается на стену. Нет выхода, нет выхода, думает с горечью и обидой. И снова мечется, не может найти себе места. Хотя временами внутренний голос, будто и не его, Ивана, а чей-то чужой, посторонний, говорит ему: успокойся, подумай хорошо и все взвесь как следует. Так ли уж безвыходно твое положение? Ты же не ребенок, слава богу, восемнадцать стукнуло, пора и за ум браться. А что ум — ум его занят одним: рисованием. Рисовать он готов день и ночь. Горы бумаги переводит. Вот они, вот их сколько, его рисунков!.. Вид с Красной горки… а это вид на Красную горку. Развалины Чортова городища, сосны у старого перевоза… Еще сосны. Опять городище, полуразрушенная башня. Сосны. Снова сосны. Одно и то же, одно и то же. Сколько можно? Иван резко отодвигает рисунки, словно отмахивается от чего-то ненужного, нежелательного, делающего его жизнь тяжкой, невыносимой. У него нет зла на брата. Николай по-своему прав: нельзя всю жизнь быть нахлебником. Но что делать, если не хватает воли отказаться от всего этого, бросить рисование и отдаться домашним делам? Пробовал Иван, да ничего из этого не вышло. Отец в отчаянии от его непрактичности. Иван не способен выполнить самое простое поручение по хозяйству, потому что голова его забита одним — рисованием.
Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь — неволить не станем. Только потом пожалеешь».
Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд — не одолели и гимназического курса.
— И чем же ты решил заняться?
— Не знаю, — ответил Иван.
— Как же ты бросил гимназию, — удивился отец, — и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..
Иван пожал плечами.
Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.
В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию — рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками — и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал — так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки — тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом — карандаш острее затачивать.