Хорошо. Солнышко припекает, голуби воркуют. Сижу себе и курю. На Пьяццале, в Венеции…

И вдруг – я не верю своим ушам – кто-то выругался по-русски. По всем правилам. Здесь, в десяти шагах от Палаццо Дожей. Неужели этот самый пожилой гондольер в выцветшем пиджаке? Ну да, уронил щетку в воду и сейчас, засучив рукав, пытается ее поймать. А она, проклятая, мирно себе покачивается, не дается в руки.

Я не выдержал, подошел и спросил что-то по-русски. Он выпрямился, улыбнулся, ответил. Так и состоялось наше знакомство.

Больше часа провели мы с Сильвано Инкорпоре (сначала я никак не мог понять, что это его фамилия) в его ветхой, вот уже тридцать лет бороздящей венецианские каналы гондоле. Объехали остров Сан-Джорджо, потом по каналу Гранде добрались до вокзала, повернули обратно, стали кружить по бесчисленным узеньким, довольно грязным каналам.

Сильвано неторопливо греб своим единственным веслом, стоя на корме в характерной для его профессии позе, чуть наклонившись вперед. Он совсем не был похож на гондольера, какими мы их себе представляли, – не стройный, молодой, с жгучими глазами и пленительным тенором, а пятидесятилетний, коренастый, лысеющий, беззубый, с хриплым голосом, к тому же глухой на одно ухо. Только глаза были у него хороши – спокойные, умные, какие бывают у людей, которые не только много видели, но и многое поняли из того, что видели.

А Сильвано видел много.

Конечно же мы вскоре обосновались с ним в маленькой остерии, в которую шагнули прямо с его корабля. И тут же за тарелкой чего-то – чего, я так и не мог понять, – очень острого и скользкого, за стаканчиком все того же кьянти я многое узнал о его жизни.

Он неплохо говорил по-русски. Оказалось, что в сорок втором году мы воевали с ним в одних и тех же местах – в районе Купянска, потом в Сталинграде. Он был сначала конюхом, а когда начались перебои с горючим, подвозил боеприпасы для дальнобойной артиллерии. Как и все итальянцы, он нещадно ругал немцев, покряхтывал при воспоминаниях о русской зиме, на память о которой у него остались синие, всегда шелушащиеся уши. В январе сорок третьего он попал в плен. Отсидел восемнадцать месяцев в лагере, из них полгода проработал штукатуром (он это тоже умеет), в августе сорок четвертого возвращен был на родину.

По-русски говорил он довольно бойко, только часто путал местоимения, а о себе говорил преимущественно в третьем лице женского рода: «Она очень соскучилась по своей жене, почти три года не видела…»

Был он и в Киеве, когда служил связным и поваром какого-то штабного артиллерийского «тененте» – лейтенанта.

– Хороший город. Как Италия. Каштанов много. Больше нигде Россия не видела каштанов… Где жила? Садик, памятник, мужчина, большие усы вниз. (Я понял, что возле университета, где памятник Шевченко.) Потом Полтава. Большая деревня, названия не помню.

Об этом периоде своей злополучной военной жизни он вспоминал с удовольствием. Все восхищался, как там красиво, – и леса, и поля, и речки, и девушки…

Я вспомнил, что население тех сел, где стояли итальянцы, не очень на них обижалось. Веселые, мол, славные, хорошо поют, немцев не любят, только с курами неладно – на улицу не выпускай, всех покрадут.

Так мы сидели с Сильвано за маленьким столиком в уголке; он рассказывал, я слушал. Потом он как-то странно, с улыбочкой, взглянул на мою почти не тронутую тарелку, затем на меня и сказал:

– Невкусно, а? Тогда я знаю, что. Моменте… – и скрылся.

Он довольно долго отсутствовал, наконец появился, все в том же выцветшем пиджаке, но уже в светлой рубахе и с галстуком. С торжественным видом вытащил из кармана самую что ни на есть настоящую поллитровку и, смеясь до ушей, сказал:

– Белая голова! Прима!

Я попытался вынуть деньги (бутылка эта стоила ему заработка двух с половиной часов работы), но он даже обиделся.

– Нехорошо… Не надо. Для русской человек подарок. А ты в России мне кьянти. Хорошо? – И рассмеялся своей шутке.

Хозяин принес две рюмочки, но Сильвано потребовал третью.

– Сын придет. Аугусто. Никогда не пил.

Пока мы дожидались сына, Сильвано принес большую луковицу и стал нарезать ее тоненькими, аккуратненькими ломтиками. Резал и все головой качал.

– А черный хлеб нет. Нет в Италии.

Потом пришел сын Аугусто, рыжий круглолицый парень с большими красными руками, все время смущавшийся и молчавший и только после водки несколько оживившийся.

Вообще же с Аугусто дело было плохо. С детства правая рука у него была сухая, поэтому стать гондольером, как отец, он не мог. Сильвано очень этим печалился, так как у Аугусто был хороший слух и низкий красивый голос, который во много раз увеличивает чаевые гондольеров. Но что поделаешь, рука сухая. А парню уже восемнадцать лет. Пытался петь в одном ресторанчике на Рива Скьявони, но джазовые песенки у него не получаются, – рассчитали. Учиться пению нет денег. Работает сейчас продавцом на мосту Риальто – всякие там венецианские сувениры и безделушки. Все-таки хоть какая-то, да работа.

После второй рюмки Сильвано покраснел, оживился и стал убеждать сына, чтобы тот пошел за гитарой и что-нибудь нам спел. Но Аугусто засмущался и сказал, что на гитаре лопнула струна, а без гитары он петь не может.

Потом за нашим столиком появилась до неправдоподобия тоненькая девушка с копной густых, черных, перевязанных красной ленточкой волос, и мне ее представили как невесту Аугусто – Лючию. Тут Аугусто повеселел, они с Лючией о чем-то, перебивая все время друг друга, бойко заговорили и вскоре ушли, преувеличенно вежливо с нами простившись.

Старик вдруг загрустил. Вот, пожалуйста, любят друг друга, и девушка она хорошая, скромная, работящая, хозяйственная – работает на том же мосту, в магазине открыток и альбомов с видами Венеции, – и через годик можно было бы уже пожениться. А на что жить? Сам Сильвано с трудом сводит концы с концами. Семья небольшая, но все-таки пять человек: он, жена, мать жены – старая больная женщина, печень, почки и вообще восемьдесят лет. И двое детей. Аугусто, правда, зарабатывает, а Джузеппе всего семь лет, в этом году должен в школу пойти.

Выпив еще рюмку, он заговорил о том, что вот уже и старость подошла и на гондоле своей он уже больше тридцати лет работает, а вот теперь на него начали косо посматривать: туристы, особенно англичанки и американки, любят гондольеров молодых, красивых, а он… Но тут он вспомнил молодость. Какой он был парень! Когда ему было столько же, сколько теперь Аугусто, он работал у одной богатой женщины, жены банкира. У тех был собственный палаццо на Канале Гранде и две гондолы – его и ее – с коврами, подушками, все как полагается. Банкир был стар, жена – молода. И Сильвано был молод. Волосы у него были черные, кудрявые, зубы белые, и ходил он тогда в белой рубахе с раскрытым воротом и в черных узких штанах, подпоясанных красным поясом. Петь он не пел, голоса у него никогда не было, но зато… В общем, хозяйка была им вполне довольна. Около года он у них проработал. Как сыр в масле катался. А потом… Что ж, потом – обычная история. Богатым синьорам быстро все надоедает. Появился Гульельмо – наглый, нахальный парень, бывший матрос, на голову выше Сильвано. Вот его и рассчитали… Но зато год пожил. Потом на заработанные деньги купил себе эту старушку гондолу, отремонтировал ее и вот живет до сих пор. Ну, а потом женился, пошли дети…

Тут он тяжело вздохнул.

Пока он говорил о той счастливой поре, когда ходил подпоясанный красным поясом и зубы у него были белые, а волосы черные, весь он как-то преобразился, подтянулся, даже вроде помолодел. Глядя на него, смело можно было поверить, что лет этак тридцать, даже двадцать тому назад он довольно-таки бойко покорял женские сердца. Но когда рассказ дошел до женитьбы и детей, он стал серьезен и даже грустен.

Посмотрев на меня, спросил:

– Дети есть?

Я сказал, что нет.

– Правильно! – Он кивнул головой, но, заметив мое недоумение, добавил: – Хороший сын – хорошо, плохой – плохо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: