Рэй Дуглас Брэдбери.

В дни вечной весны

В ту неделю, так много лет назад, мне показалось, будто мои отец и мать дают мне отраву. И даже теперь, через двадцать лет, я не уверен, что мне ее не давали.

То время всплыло из старого чемодана на чердаке. Сегодня утром я оттянул латунные застежки, поднял крышку, и из незапамятных времен пахнуло запахом нафталина; он окутывал, как саван, ракетки без сеток, поношенные теннисные туфли, сломанные игрушки, поржавевшие ролики. Твои глаза стали старше, но и теперь, когда они видят снова эти орудия игры, тебе кажется, будто только час назад ты вбежал, весь потный, с тенистых улиц и считалка «Олли, Олли, три быка» все еще трепещет у тебя на устах.

Я был тогда странным и смешным мальчиком, и в голове у меня шевелились необычные мысли; рождал их не только страх быть отравленным. Мне исполнилось всего лишь двенадцать лет, когда я начал делать записи в блокноте в линейку, с никелевой блестящей обложкой. Будто и сейчас в моих пальцах огрызок карандаша, которым я писал по утрам в те дни вечной весны.

Вот я перестал писать и лизнул задумчиво карандаш. Я сижу в своей комнате наверху в начале бесконечного ясного дня, щурюсь на обои в розах, босой, с короткими, похожими на щетину волосами, и думаю.

«Только на этой неделе я понял, что болен, — записал я. — Болею я уже давно. С десяти лет. Сейчас мне двенадцать».

Я скорчил рожу, закусил губу, посмотрел, будто сквозь туман, на блокнот передо мной.

«Больным сделали меня родители. И, — я заколебался на миг, но потом стал писать дальше, — школьные учителя. Не боюсь я только детей. Ни Изабел. Скелтон не боюсь, ни Уилларда Боуэрса, ни Клариссы Меллин — они такие же, как всегда. А вот мои дела совсем плохи».

Я положил карандаш на стол. Пошел в ванную — посмотреть на себя в зеркало. Мама крикнула снизу, чтобы я шел завтракать. Я прижался лицом к зеркалу, дыша часто-часто, и на нем появилось большое влажное пятно, как будто зеркало заволокло туманом. И я увидел: мое лицо меняется.

Менялись кости. Глаза. Поры на коже носа. Уши. Лоб. Волосы. Все время они были мной, а теперь становились кем-то совсем другим. («Дуглас, иди завтракать, опаздываешь в школу!») Торопливо моясь, я увидел, как внизу, в воде, плавает мое тело. Я был заключен в него, как в тюрьму. Бежать было невозможно. И мои кости в нем двигались, перемещались, менялись местами!

Чтобы об этом не думать, я стал петь и громко насвистывать, пока отец не постучал в дверь и не сказал, чтобы я успокоился и шел есть.

Я сел за стол. На нем уже стояли желтая миска с кашей, молоко в молочнике, белое и холодное, яичница с беконом и поблескивали ножи и ложки; отец читал газету, мама сновала по кухне.

Я втянул носом воздух. Мой желудок лег, как побитая собака.

— Что случилось, сынок? — и отец на меня посмотрел. — Совсем есть не хочется?

— Так точно.

— Мальчику утром должно хотеться есть, — сказал отец.

— А ну-ка ешь, — сказала мама. — Принимайся сейчас же. Да поторапливайся.

Я посмотрел на яйца. Яд. Я посмотрел на масло. Яд. Точно так же, как и молоко в молочнике, белое-белое и со сливками сверху, и каша на зеленой тарелке с розовыми цветами, коричневая, рассыпчатая и вкусная.

Все отрава, все-все! Эта мысль металась у меня в голове, как муравьи во время пикника. Я прикусил губу.

— Что? — спросил, моргая, отец. — Ты что-то сказал?

— Ничего, — ответил я. — Просто не хочу есть.

Не мог же я сказать, что заболел и что болезнь эта от еды. Не мог же сказать, что у меня это от печенья, тортов, каш, супов и овощей. И я сидел и не брал в рот ни крошки, между тем как мое сердце стучало все сильней и сильней.

— Ну ладно, хоть молоко выпей и иди, — сказала мама. — Отец, дай ему денег на хороший обед в школе. На апельсиновый сок, мясо и молоко. Но никаких конфет.

О конфетах она вообще могла бы не говорить. Ведь этот яд самый страшный. До конфет я не дотронусь больше никогда в жизни!

Я перевязал ремнями книги и пошел к двери.

— Дуглас, ты не поцеловал меня, — сказала мама.

— Ой, — отозвался я и, волоча ноги, подошел и поцеловал.

— Что с тобой творится? — спросила она.

— Да ничего, — ответил я. — Пока. До скорого, пап.

И мать и отец ответили. Я зашагал в школу, и каждая мысль моя была криком, посланным в глубокий и холодный колодец.

Сбегая в овраг, я ухватился за толстую плеть дикого винограда, свисающую с дерева, и, оттолкнувшись от земли ногами, качнулся далеко вперед. Земля ушла у меня из-под ног, я вдыхал прохладный утренний воздух, сладкий и пьянящий, и закричал от восторга, и ветер подхватил мои мысли и унес прочь. Я стукнулся ногами о другой склон, не удержался и покатился к ручью, на дно оврага, и птицы свистели мне, а в ветвях соседнего дерева прыгала белка — будто ветер носил комочек коричневого пуха. Вниз по тропинке скатились маленькой лавиной мальчишки, вопя: «У-уу, э-ээ!» Они били себя кулаками в грудь, швыряли камни так, чтобы те прыгали по воде, бросались, вытягивая вперед руки, за раками. Раки уносились прочь, оставляя за собой мутный след. И я и другие мальчишки шутили и смеялись.

По выкрашенному зеленой краской деревянному мосту через ручей шла девочка. Ее звали Кларисса Меллин. Мы захохотали еще громче; закричали: «Иди, иди отсюда, проваливай!» Но будто что-то застряло у меня в горле, и мой голос сошел на нет, и я стал смотреть, как она идет неторопливо и уходит. Я смотрел на нее не отрываясь, пока она не скрылась из виду.

Из далей утра донесся школьный звонок. Мы полезли вверх по тропинкам, проторенным за столько летних каникул. Трава была изрядно вытоптана; мы знали каждую змеиную нору и каждый бугор, каждое дерево и каждую лозу дикого винограда — да нет, больше того, каждый сорняк! После школы мы строили на деревьях, высоко над быстрым сверкающим ручьем, шалаши, прыгали нагишом в воду, отправлялись в долгие путешествия по дну оврага, туда, где, неподалеку от дубильни, асбестового завода и доков, ручей так одиноко и сиротливо втекал в огромную голубизну озера Мичиган.

Тяжело дыша, мы уже подбежали к школе, и вдруг мне опять стало страшно, и я остановился.

— Вы идите вперед, а я за вами, — сказал я ребятам.

Зазвонил второй звонок. Дети побежали в класс. Я смотрел на школу, всю обвитую плющом. Слушал шум голосов, это обычное гудение. Слушал, как звенят, призывая к тишине, колокольчики в руках у учителей; а потом из окон потянулись ко мне, словно руки, резкие учительские голоса.

Яд, снова подумал я. И дают его детям не только родители, но и учителя! Они тоже хотят, чтобы я болел! Учат, как болеть все больше и больше! И… и… этому радоваться.

— Доброе утро, Дуглас.

Я услышал стук высоких каблуков по асфальтовой дорожке. У меня за спиной, широколицая и бледная, в пенсне, с коротко остриженными волосами, стояла директор школы, мисс Адамс.

— Ну, идем, — сказала она, твердо взяв меня за плечо. — Ты уже и так опоздал. Идем.

Она повела меня, раз-два, раз-два, вверх по лестнице, вверх по лестнице, к моей судьбе…

Мистер Джордан был толстяк с редеющими волосами, его зеленые глаза всегда смотрели серьезно, и у него была привычка, когда он стоял перед своими таблицами и диаграммами, раскачиваться на пятках. Сегодня он принес изображение человеческого тела в разрезе. Можно было видеть зеленые, синие, розовые, желтые вены, капилляры, мышцы, сухожилия, внутренние органы, легкие, кости и жировые ткани.

Мистер Джордан показал кивком на рисунок.

— Есть очень большое сходство между процессами в раковой опухоли и делением здоровых клеток. Рак — это как бы взбесившаяся нормальная функция. Перепроизводство клеточного материала приводит к…

Я поднял руку.

— Как пища… то есть… отчего тело растет?

— Хороший вопрос, Дуглас. — И он постучал по изображению. — Пища, после того как поступит в организм, расщепляется, усваивается и…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: