Владимиров не сразу нашелся: отец не раз говорил ему в наставительных беседах, что именно счастлив, счастлив и своей судьбой, и общим прогрессом, но взгляд его при этих словах бывал и не очень благополучен.

— Счастлив ли он жизнью? — переспросил старик. — Не столом, не достатком, не сварением желудка, а именно жизнью?

Старик ждал, а молодой петербуржец не решался ответить ему коротким «да» или «нет». Об отце не расскажешь отдельно от России, а новой России старик не знал, помнил ее крепостной, с еще разбросанными по глухим углам Сибири героями Сенатской площади, с Гатчиной и со старомодным, гордым, что не допустил в Петербург адмирала Непира, Кронштадтом. Как рассказать ему о земстве, о новомодных партиях, о смелых, благородных людях, которые в нетерпеливой гордыне своей замышляли переменить правление одной бомбой, покушением, а покусившись, с успехом или без успеха, клали головы на эшафот? Как описать горькую, унизительную нужду мужика, для которой и слов не подберешь, и вместе с тем и тысячи верст новых стальных дорог?

— А вы к нам как: на отцовский манер? Без гроша в кармане, все своим горбом?

Владимиров-отец, учитель из России, в 1872 году сошел на пристани в Нью-Йорке с несколькими долларами в кармане и прожил в Соединенных Штатах четыре года, исколесив страну от океана к океану, от мексиканской границы до Канады, не гнушался любой работой и грошовой оплатой, почитая и ее удачей в годы захватившего страну финансового кризиса.

— Так и решили поначалу, да отец не выдержал характера. Посылал меня повторить свой урок и потерял покой: что я тут да как? Обеспечил меня всем. — Он приподнял руки, как у портного на примерке. — Уже и в Чикаго пришли деньги.

— А вы бы их обратно! — У старика загорелись глаза. — Вот старику бы урок! Верно, вы один у него?

— Один. И характера не хватает, — признался Владимиров, почувствовал себя свободнее и проще, и подумал, что у них, у Владимировых, в целом мире нет близкой родни, и он вырос, сложился без родни, как будто так и должно быть, и это отпечаталось на нем холодностью, стоическим спокойствием даже и при виде чужого несчастья, — уже студентом он придумал гордиться этим спокойствием, приписывал его медицине, сознательному приготовлению себя к поприщу врача. — Человек слаб, особенно против заботы; так удобно быть обеспеченным. Отцу никто не мог помочь, он сирота, вот и барахтался…

— Жил! — задумчиво возразил старик. — Михаил — жил!

Его подняло с расплющенной подушечки; грузно навалясь животом на стол, он прянул к окну. В молчании стало слышно сверлящее постукивание положенных на стол часов, натиск ветра, ровный, угрюмый, во все окно, нажим, когда ветер не ищет лазейки, а хочет отодвинуть все жилье — и стены, и двери, и окна, и кровлю над одиночеством стариков. Старик проворно выбрался из-за стола и приник к окну. На заду обвисли плисовые штаны, заправленные в теплые боты, со спины было лучше видно, как коротка его шея, однако в приземистой и грубоватой фигуре сквозила не только былая сила, но и жадный интерес к этой минуте, такая устремленность к наружной жизни, перед которой и сухое, крепкое под ветром окно, и кирпичная стена, и та вторая, тюремная с виду ограда не имели ни силы, ни действительности. Что его вяжет с заоконной жизнью? Он один, верно, и жены уже нет в живых, иначе зачем ему быть здесь, в пансионе? На стенах только один старинный выгоревший от времени дагерротип: поясной портрет молодой женщины, — черная амазонка стянула грудь, над высоким воротником с бархатным бантом-бабочкой нежный, в одно касание, овал лица, чувственный, остерегающий насмешкой рот и светлые, настойчивые, сумасшедшие глаза; они смеются и над собой, и над тем, кто стоит у фотографической камеры.

Владимиров сказал, что не ищет физического труда, современная специализация не оставляет времени на химеры; он еще успеет заработать себе на пропитание, на квартиру и на книги; он предполагает пожить в Чикаго, практиковать в госпитале, он получит содержание и тогда сделает жест, вернет отцу деньги… Он хладнокровно проверял старика: если тот слышит его, то непременно откликнется на такие слова, как «химера» и «жест».

Старик молчал, приковавшись взглядом к одинокой фигуре, замаячившей у пересечения двух дорог: теперь ее заметил и близорукий Владимиров. В молчании они дождались, когда путник приблизится, — и старик первым узнал почтальона в казенной фуражке, в накидке, со спрятанной под ней сумкой. Турчин освобожденно повернулся от окна, он снова принадлежал гостю, комнате, бумагам, но с лица его не сразу ушло выражение нежного и взволнованного ожидания.

— Вы писем ждете? — спросил Владимиров.

— Это время прошло.

Дагерротип на стене старый, быть может еще из России. Нет уже и жены, остались только бумаги и сумасшедшее упорство навязать человечеству, которое задыхается от книг, еще и какие-то новые, а вернее, старые, доморощенные, зачем-то переведенные с французского на русский.

— Последние письма ко мне были три месяца назад от военного министерства и конгресса. — Он кивнул на стол, объясняя, что и письма где-то здесь, среди хаоса бумаг. — Они извещали меня об отказе в пенсии.

— Какая несправедливость! — вежливо возмутился Владимиров.

Турчин небрежно отмахнулся и уставился на дрожащие, сведенные болью от резкого движения пальцы:

— В чем вы увидели несправедливость? Старого солдата оставили без денег, не пощадили седин? А что, как это высшая государственная мудрость?! Ату его! Ату! Прежде мы на него газетных борзых спускали, а ныне — зачем? Он и сам в нору уполз, и пальцы ему свело, теперь рука и меча не возьмет, и легкого смычка не удержит… — Старик был весь в нетерпеливом движении, в воловьем поматывании головой, одутловатые кулаки сердито ударяли по подлокотникам. — Извольте, я вам представлю этакого распорядителя судеб человеческих. «Как?! Раздавать деньги, которые в поте лица добывает наш добрый народ? Швырять их бродягам, хулителям республики! Назначать деньги тем, кто и в лучшие времена их не имел! За какие еще заслуги, милостивые государи? За что им доллары? Что подзуживали, стравливали, крови жаждали и проливали ее? Зачем печься о разорителях, о чужой, пришлой крови!» Я, Николай Михайлович, горд этим отказом, да, горд и утешен, хотя горек мой хлеб и уже последний, — сказал он глухо. — В отказе я нахожу и признание: значит, я жив, и жива злоба ко мне тех, кому должно ее испытывать в мире, где живой шакал лучше мертвого льва. Они злобятся, они помнят, и с этой их памятью — я жив, я в седле. Я еще не весь, не весь, — зашептал он воспаленно, с хрипотцой одержимости, — еще меня достанет довершить, дописать, и никому не предотвратить этого. — Он готов был вскочить, подвинуть полукресло к бумагам, приняться за дело тут же, при госте.

Старик поднялся, прилила кровь — от шеи к лицу, к вискам, светлыми протуберанцами затрепетали седины вокруг покрасневшей головы. Владимиров опасался беды, удара, он вскочил со стула и, подхватив Турчина под руку, усадил на кровать.

— И так всю жизнь! — поразился Владимиров. — Зачем вы избрали себе эту казнь?

Турчин не сразу поднял низко опущенную голову, вылепленную и с затылка так, как это удается природе однажды на миллионы голов. За дверью послышались шаркающие, замедлившиеся шаги, и, вскинув, голову, старик усмехнулся:

— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то немо, не ожило, и английского вышло немного. Смотрите! — Турчин поднял наконец легкую крышку сундучка — поверх бумаг, которыми он был набит, лежала старая, обгоревшая с угла тетрадь. — Я спас ее из огня, из камина в Радоме, а многое сгорело, письма, повести. — Он прижал тетрадь к груди, жалел ее из-за увечья, запоздало страшился ее незащищенности. — Я переложил эту повесть по-русски, тайком, на полузабытый свой русский, и, поверьте, страдал, переписывая. Повести больше сорока лет, а все живо, не состарилось: мысли живут дольше нас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: