— Не знаю… я ванны брать буду…

— Не все же в ванне будешь сидеть. Чай, и поесть захочешь!

— Нет уж… Я уж… Не могу я, мой друг!

— Ах, генерал, генерал! Какой ты был храбрый да проворный, сражение в Средней Подьяческой выиграл — и вдруг что с тобой сделалось!

Генерал обратил на нас потухающий взор и произнес:

— Таковы плоды человеческой мечтательности!

Он сказал это таким безнадежным тоном, что все невольно смолкли. И затем вдруг, к величайшему моему удивлению и к смущению Наташеньки, которая, впрочем, в одно мгновенье куда-то исчезла, начал расстегивать свой сюртук, потом жилет, рубашку, покуда не обнажилась левая сторона нижней части его волосатой груди.

— Смотрите, молодой человек, и да послужит вам это уроком! — обратился он ко мне, неизвестно почему считая меня за молодого человека, — вот здесь, пониже левого соска, что вы видите?

Я приблизился и действительно увидел нечто в высшей степени странное. В нижней части груди, в том самом месте, на которое сейчас указал генерал, находилось продолговатое пространство, усеянное белыми пупырышками, вроде сыпи. Когда генерал щелкнул по этому месту двумя пальцами, то пупырышки мгновенно покраснели, и я мог прочитать следующее:

К СЕМУ ТЕЛУ, ЗА

БЕЗГРАМОТСТВОМ САТАНЫ,

АГГЕЛ ЕГО, ИВАН ИВАНОВ

ДОМОВОЙ, РУКУ ПРИЛОЖИЛ.

АНАФЕМА!!

По-видимому, подпись эта была некогда наколота сапожным шилом и натерта порохом.

— Теперь вы знаете роковую тайну моего горького существования! — продолжал генерал, покуда я, вне себя от изумления, смотрел на него, — покамест, я был субалтерн- и штаб-офицером, не существовало человека, который при встрече со мной не говорил: вот отважный Пупон! Все меня знали! все льстили и чествовали, отовсюду слали мне телеграммы, во всех трактирах пили за мое здоровье! Даже историк Соловьев, и тот, в предвидении сорокового тома «Истории России с древнейших времен», с благодарностью принял от меня меморию под названием: «К истории Смутного времени, с присовокуплением подвигов». Но с тех пор, как я произведен в генералы — все изменилось. Пупон забыт, Пупон отвержен, Пупон — отчислен по кавалерии! И в довершение всего, господин Соловьев на днях возвратил мне мою меморию обратно с следующею надписью: «Дела, в сей мемории описанные, столь несвойственны, что даже не весьма стыдливая Клио — и та отвращает от них лицо свое». Заметьте: «несвойственны», но чему несвойственны — о том умалчивает! Как по-вашему: обидно это или не обидно?

— Конечно, обидно. Но, с другой стороны, ежели справедливо, что даже «не весьма стыдливая Клио» — и та зарумянилась, то, может быть, подвиги, которые вы описывали, были такого сорта, что для ученого и притом семейного человека…

— Нет, дело совсем не в свойстве подвигов, а в том, что с производством моим в генеральский чин, истек срок контракта, скрепленного той печатью, которую вы сейчас видели. С этих пор все в судьбе моей изменилось. Подвиги продолжают совершаться по-прежнему, и профессор Соловьев сам очень хорошо знает это, — но они совершаются уже не мною, а людьми совсем другого ведомства! Спрашиваю вас: можно ли было поступить оскорбительнее?

— А вперед, брат, умнее будь! — вмешался Прокоп, — коли с нечистым контракты пишешь, так пиши обстоятельнее: так, мол, и так, до смерти моей обязываешься ты мне… а там, мол, после смерти, буде что после меня останется — все твое!

— Шутит! все шутит! — с горечью укорил генерал.

— Позвольте, генерал! — вмешался я, — я с любопытством слежу за вашими жалобами и даже сочувствую им, но, признаюсь, очень мало в них понимаю. Ваша прежняя блестящая карьера — и теперешний ваш унылый вид… наконец, эта странная печать на вашей груди… что все это значит? кто вы?

— Я — жертва неопытной мечтательности и жажды благородных подвигов, и так как мы едем вместе за границу, то когда-нибудь я расскажу вам подробно историю моей жизни. Теперь же могу сказать только одно: молодой человек! берегитесь мечтательности! Ибо мечтательность, даже в границах области предупреждения преступления, далеко не всегда ведет к тому концу, который она самонадеянно себе предназначила.

С этими словами он встал и вышел, оставив меня лицом к лицу с какой-то нелепою тайною.

IV. ПОЕХАЛИ

Через неделю, в одиннадцать часов утра, я был на дебаркадере Варшавской железной дороги. Прокоп уже распоряжался переноскою багажа, состоявшего из двенадцати больших сундуков и нескольких ручных чемоданов.

Сырая погода преследовала нас, и целое море грязи стояло перед станцией. Неподалеку возвышался закопченный остов фейгинской мельницы, которая некогда была утешением интендантства и около которой теперь шнырили неизвестного происхождения люди. Казалось, здание еще дымится и дух Овсянникова парит над ним. Прокоп, как человек похотливый относительно всех скандалов русской современности, конечно, не преминул обратить внимание и на мельницу.

— Из-за полтинничка кашу-то заварил! — сказал он, мигнув по направлению пожарища.

— Как ты, однако ж, все просто объясняешь! — счел долгом возразить я, изумленный внезапностью этого предположения.

— Известно, из-за полтинника. На низу помол дешевле на копейку — вот он и тово… Дай, мол, сожгу, благо мельница застрахована.

— Ну, нет, это ты уж чересчур хватил. Миллионер — и станет об таких пустяках думать!

— А ты душу-то человеческую знаешь?

— Нет, но во всяком случае…

— А я знаю. У нас в Залупске тоже миллионер Голопузов живет, так у него извозчик пятиалтынный просит, а он ему гривенник дает. Да еще усовещивает: креста, говорит, на тебе нет! Так вот оно, что душа-то человеческая значит!

В эту самую минуту из всех отверстий мельницы целая масса людей высыпала наружу и скучилась против фасада ее. Прокоп не преминул и на это обратить свое внимание.

— Ишь, ишь, ишь! адвокатов-то что собралось! — возопил он, — это они слам делят!

— Какой еще слам?

— Такой и слам, что один какой-нибудь возьмет всю тушу за себя, примерно хошь за сто тысяч — ну, пятьдесят себе оставит, а пятьдесят на драку.

— Скажу по совести! ведь ты это сейчас только выдумал?

— А ежели и выдумал — важность какая! Не в том штука, выдумал или нет, а в том, что правильно выдумал. Смотри-ка! смотри-ка! остановились! глядят! ах, чтоб им пусто было! Ишь, ишь! Вон белый, вон-вон этот! — к стене подошел, штукатурки кусок отколупнул — это у него «совершенное» доказательство будет!

Затем Прокоп начал было объяснять мне, какой разговор он имел об этом деле с адвокатом Комаринским, но я уже не слушал его. Придя в зал, я нашел там довольно много народу, мужчин и дам, и у всех было на лицах написано: вот и мы за границу едем! Нельзя же! Надо же! Меня никто не провожал; около Прокопа вертелся Гаврюша, которому он от времени до времени говорил:

— Смотри же, ешь больше! будешь есть — и урок будешь знать! А в июне, на каникулы, — к нам за границу приезжай!

Но вот раздался второй звонок, и надо было рассаживаться по вагонам. Прокоп в последний раз взял Гаврюшу за руки, пристально взглянул на него, словно бы хотел укусить, и перекрестил.

— Ешь, брат, — повторил он, — там я дядьке оставил… требуй!

Перейдя в вагон, Прокоп отворил окно и оттуда смотрел на Гаврюшу. Он сидел без слов, но все лицо его сияло и смеялось. Гаврюша тоже смеялся, но стыдливо, как будто совестился. Наконец поезд заколыхался и тронулся.

— Ешь, брат! — крикнул Прокоп встречу сыну, который труском бежал рядом с удаляющимся вагоном.

Вагон, в котором мы поместились, принадлежал к числу самых роскошных. Кроме двух отдельных купе, в нем был еще прекрасный салон. Надежда Лаврентьевна с Наташенькой устроились в одном из купе, в котором, вместе с ними, сел и еще какой-то молодой человек. Остальные пассажиры разместились в салоне. Кроме Прокопа, генерала Пупона и меня, тут было еще четверо пассажиров. Молодой тайный советник Стрекоза, который ожидал к празднику Белого Орла, а получил корону на святыя Анны и в знак фрондерства отправлялся вояжировать; адвокат, который был обижен тем, что его не пригласили по овсянниковскому делу ни для судоговорения, ни даже на побегушки; седенький старичок с Владимиром на шее, маленький, съёженный, подергивающийся, с необыкновенно густыми и черными бровями, которые, при каждом душевном движении, становились дыбом, и должно быть, очень злой; наконец, какая-то таинственная личность в восточном костюме, вроде халата из термаламы, и с ермолкой на голове.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: