– Лучше чайку, ваше высокоблагородие, попейте и спать полягайте… у меня уж и самовар скипел, – дружелюбно сказал Валясик, заблудившийся «сибиряк с Полесья», оставшийся в деньщиках с войны.

Небывалым, жданным, единственно для него рожденным чудо-цветком – цветком-женщиной представлялась она Бураеву в тот вечер. Она была и звездой, живой, и голубоватой лилией-женщиной, с черно-зеркальными глазами, в которых тайна, чарующая и влекущая, до боли, – тайна, которую он раскроет, – никто другой. Ее-то он и искал, всегда. Она не его, но она должна быть его. Высшее право женщины – распоряжаться своими чувствами. Любовь – как смерть: никаких отговорок не признает, никаких соглашений-уз, и никаких контрактов. Нельзя помешать цветку…

И началось то с Бураевым, что начинается с каждым полюбившим, что описано миллионы раз и никем не разгадано – до яви, что породило и будет вечно рождать поэтов, что сладко и страшно убивает.

Началось то, что называется одержимостью любовью, когда закрываются все пути, все пропадают мысли, и только одна дорога, по которой идет она, и [38] единственное – о ней мечтанье. Началось ослепление: встречи и недосказанные слова, встречи, встречи… взгляды, в которых все, что словами не высказать, но что обнажает душу и опаляет ее до трепета. Началось с Бураевым то, перед чем все бледнеет – безразлично: и жизнь, и смерть. Началось добывание «цветка».

После двух встреч на улице, «случайных», когда и она, и он напряженно выискивали друг друга мыслью и всегда находили без ошибок, – вел их божок любви, – привлекали друг друга внешним – кокетливою шляпкой, на которой дрожит эспри, сережками в розовых ушках, от которых лицо игривей, пушистой муфтой, которая чарует тайной, укрывая лицо до глаз, высокими башмаками серой замши, зябким движеньем плеч… свеже-выбритым бронзовым лицом, голубым шелком-шарфом, новенькими перчатками из белой замши, тонко надетою фуражкой, усами в брильянтине, чуть-чуть душистыми, стройною, ловкою походкой, отчетливыми манерами, в которых ловкость и щегольство… – после случайных встреч, когда и она, и он смущенно-счастливо восклицали – «вот, неожиданность!» – они стали встречаться в людях как можно чаще, отгадывая сердцем, где можно встретить: в салоне у вице-губернаторши Маргариты Антоновны Пружанко, где прежде редко бывал Бураев, – «уж очень тонно!» – за всенощной в соборе, на катке, уже тронутом весною, – и он, и она были страстными конькобежцами, – на лекциях наезжавших знаменитостей из Москвы, Петербурга и Одессы, на лекциях по самым животрепещущим вопросам – «Смерть в литературе», [39] «Женщина, как социальный фактор», «Футуризм, как явление», что Бураев называл недавно «ковыряньем в пустопорожности», – так удачно оказывались они почти что рядом. Краколь был задавлен канцелярией и терпеть не мог праздного «болтайства», где не играли в карты. Он был чрезвычайно симпатичный, спокойный, толстый, с добрыми близорукими глазами, и отмахивался легко и нежно: «и поезжай, душечка-Люлю».

И она ездила.

Начиналась весна природы – весна в крови. Неспокойные мартовские ночи, шорох тающих в тишине снегов, вскрики пролетных птиц, проплывающих тенью в небе, легкие дуновенья с юга, оживающих звезд мерцанье, свежие голубые утра, в хрусте бессоных луж, новая жажда счастья, жадные, от весны, глаза, с томною негой ласки, – все слилось для них в желанье.

Долго прощаясь на прогулке, рука с рукой, они не могли расстаться. Молодая их кровь переплеснула, и Люси прибежала к нему – безумная. Такой он еще не знал – безумной, новой. Было безумство счастья, но и ей, и ему казалось, что «настоящего» еще нет, и они истекали в страсти, ища его. Ждать, разлучаться – мука! И они забывали все. Иногда она убегала на рассвете, придумывая все, что в силах, – запоздавшие репетиции спектакля, ездили на пожар в Труханово, чуть не сломала ногу и сидела одна на улице, запоздание поездов в поездках, случайно зашла к знакомым, и так незаметно засиделась… Вдруг получалась телеграмма от племянницы Машеньки – «опасно заболела», и она, встревоженная до слез, уезжала в Москву курьерским, чтобы с первой же остановки воротиться [40] и под покровом ночи трястись на извозчике по лужам, горя от страсти. Он говорил Валясику – «а сходил бы ты, братец, в роту…» – и зачем-то совал полтинник. Валясик ухмылялся и уходил ночевать к девчонкам.

На Пасхе Краколь узнал, донесли подчиненные агенты.

Зайдя на «весенний бал» и узнав, что Людмила Викторовна уехала, протанцевав только па д'эспань, – «почувствовала себя ужасно дурно», – он поехал в Солдатскую Слободку, с двумя агентами. Агенты остались у калитки, а он позвонил некрепко, еще позвонил три раза, и добился. Открыл Бураев, с раскрытой грудью, высокий, сильный, и крикнул – «какого еще чорта?…»

– Это я… – задыхаясь, сказал Краколь, – у вас Людмила Викторовна… мне известно… это подлость!… Извольте…

Бураев узнал симпатичного Краколя, очки, кокарду. Решил «налетом»:

– По-длость? Не нахожу. Выражайтесь осторожней, хоть и с вашими сыщиками!… – показал он к забору, где прятались под фонарем фигуры. – Людмила Викторовна… да, здесь. И здесь останется. Это ее пра-во! Поняли?…

– Позвольте… – растерянно зашептал Краколь, – это моя жена! и она должна… Я завтра же…

– Пришлете за ней полицию – выгоню, – твердо сказал Бурсев, следя за рукой Краколя. – Пришлете кого-нибудь другого, постараюсь удовлетворить.

«И хочет, и боится», – подумал он, следя за рукой Краколя, которая ерзала в кармане. [41]

– Я должен убедиться… это насилие!… – шопотом говорил Краколь, отодвигаясь и ерзая в кармане, – я требую!…

– Насилия не вижу… шляпка ее на подзеркальнике… Н-нет, с-тойте!… – схватил Бураев Краколя за руку «приемом» и сразу обезвредил: револьвер стукнул о порожек. – Знаю, что вы поляк, но это… несколько преждевременно. Не шевелитесь, переломлю!… – крикнул Бураев в бешенстве, следя за фигурами в заборе, которые только наблюдали. – Помог не испортить вам карьеры… идите – и не возвращайтесь!

Он столкнул с порожка ошеломленного всем Краколя, взял его револьвер и с грохотом наложил запор.

– Что ты наделал?!… – вскрикнула в ужасе Люси, кидаясь ему на шею, когда он вошел в освещенную розовой лампой комнатку.

Она была в бальном воздушном платье, едва застегнутом. С револьвером в руке, он крепко обнял ее одной рукою, поцеловал в душистую ямку разстегнутого лифа и, смеясь на отнятый револьвер, сказал:

– Завоевал мою трепетную… жену! – и крепко прижал к себе. – Довольно, больше не будет лжи… к чорту, развязалось!

И, не отпуская ее, положил револьвер на полку.

– Третий, к коллекции… японский, омский, по-ль-ский! И все – хотели. Ты… плачешь?!… Что это значит, Люси?…

– Боже, что ты наделал!… – повторяла она, в слезах, оправляя свою прическу. – Ты погляди, в чем я… ни белья, ни платьев… ведь все же там! Как же я теперь…все там!… Голая, в бриллиантах!… [42] – показала она обнаженные руки, в бриллиантах, смеясь и плача. – Все там, все там… – повторяла она растерянно.

– Все там?… – повторил медленно Бураев. – Не знал… не предполагал, что у тебя все – там! Я не держу насильно… хочешь туда… сейчас приведу извозчика?…

И увидав раскрывшиеся ее глаза, он упал перед нею на колени и прижался.

– Не обижай меня, милый… Стефик… – шептала она, прижимаясь к нему коленями, – я не могу… так сразу… все порвано, нельзя показать глаз… Ни платья… и мое ожерелье там, и все подарки… ничего не отдаст! Ведь совсем голая я!…

Бураев пришел в себя, и решенное вдруг, «налетом», показалось теперь серьезным. В этом воздушном платье без рукавов, впорхнувшая к нему с бала, в пустую его квартирку – две комнаты с каморкой, где стучит сапожищами Валясик, Люси показалась ему – виденьем. Сейчас исчезнет! Она… будет жить здесь?… она?!… Фу, чорт возьми!… Казалось невозможным. И, как это бывает часто, когда в запутанном до трагизма вдруг прорывается смешное, насмешливо прозвучало в мыслях:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: