– Да кто ж называет жаркое из почтенного тушеного зайца похлебкой? – возмутилась она.

– А это и есть похлебка. Потому я так и называю.

Вот за это она его и любила. Ему не доставляло радости транжирить деньги, но, уж если они были потрачены, он умел все забыть и порадоваться покупке.

Большинство шахтеров у них на улице все просаживали и ничего не оставляли на черный день, а иные, наоборот, забыли, как деньги и тратятся и какую это может доставить радость.

Он смотрел, как она ссыпала в горшок поджаренные золотистые зерна овсянки и прозрачный бульон загустел, обрел плоть. В комнате стоял аромат, напоминавший запах жареного ореха.

– Ну хорошо, Мэгги, что же это все-таки значит?

Но она лишь сняла с полки две глиняные миски – их в Питманго называли «поросячьими корытцами» – и наполнила тушеным мясом. Они ели молча – из уважения к мясу, – и, когда он в третий раз наложил себе миску, она ответила:

– Во-первых, сегодня у меня день рождения.

– Ох… что же ты не сказала? Мы бы купили тебе что-нибудь.

– Ты мне сроду ничего не покупал.

– Так-то оно так, но ведь всяко бывает. Ну-ка, плесни мне еще малость.

И, опустошив миску, он спросил, сколько же ей стукнуло.

– Шестнадцать.

– Ох, самый хороший возраст для девушки.

– Ага, теперь мне уже не нужно ваше согласие.

– Это на что?

– Чтоб выйти замуж.

Он не выказал ни малейшего удивления. Только сунул в рот овсяную лепешку – масло при этом капнуло на его рабочую куртку – и принялся жевать. В Питманго не выказывают удивления, потому что выказать удивление – значит в чем-то проявить слабину.

– Нет, в жизни мне не поверят, что я ел похлебку и горячие лепешки на завтрак. А знаешь, у нас все считают, что ты хитрющая сучонка. И преупрямая. Я-то, само собой, говорю, что это не так.

– А зачем? Это же правда.

Он знал, что это правда, и потому нарочито громко рассмеялся. Они услышали гудок на «Леди Джейн № 2», и он поспешно встал из-за стола, повинуясь привычке.

– Это же только побудка, а не на работу. Садись. Может, нам мать разбудить?

– Если она до сих пор не проснулась, значит, господь не хочет ее будить, – сказал отец. – Ну-ка, дай мне еще лепешки.

Мэгги знала, что он непременно спросит ее – в свое время, как он обычно спрашивает и как принято в Питманго. Она сняла с угольев глиняную сковородку и приподняла крышку – сметана еще кипела, и в нос им ударил запах трески.

– Финдонская?

Она кивнула.

– Всю жизнь знал: если когда доведется встретить финдонскую треску, сразу ее признаю. Всю жизнь мечтал попробовать финдонской трески. Вот теперь и умереть можно. Где же ты ее достала?

Она сказала где.

– И ты ездила в Кауденбит, только чтобы достать для меня финдонской трески?

– Для меня, папаня. Для меня. Это мой предсвадебный завтрак, ясно тебе теперь?

Он продолжал есть, смакуя каждый кусочек; даже снял уртку из уважения к рыбе.

– Ладно, – произнес он наконец. – Что же это все начит? Кто парень-то?

– Никакого парня пока нет, но будет. Мне ведь уже шестнадцать стукнуло.

– Шестнадцать лет – это еще совсем девчонка. Шестнадцать лет – это дитя малое.

– Нет, шестнадцать лет – это уже женщина. В шестнадцать лет человек сам все решает.

Он сидел, пригнувшись к столу, подбирая ложкой рыбу з сметане, но тут поднял на нее глаза. В комнате было уже светло. Она забыла надеть твидовую жакетку, оба одновременно подумали об этом, и он вспыхнул так, что румянец проступил сквозь смуглую кожу.

– А парень-то уже знает?

Она отрицательно мотнула головой.

– Где он живет?

– Я и сама не знаю. Знаю только, что тот, кого выберу, будет не из здешних.

Улица постепенно оживала – все громче звучал по булыжнику топот подбитых гвоздями сапог и деревянных ашмаков.

– А чем тебе не по душе здешние? Я вот ведь здешний.

– Подойди к окошку, – сказала дочь. Она распахнула запотевшее окно и указала вниз, на Питманго, поверх крыш Гнилого ряда и Сырого ряда, туда, где были шахты, а за ними текла черная, как уголь, река. – По-честному, тебя такая жизнь устроила бы, если бы ты мог выбирать?

Хотя углекопы утренней смены еще только начали выходить на улицу, девственная чистота снега уже была нарушена, а скоро вся мостовая покроется черной жижей.

– Но этим я живу. И зарабатываю на хлеб с солью.

– Правильно, да только разве это жизнь?

– Человек должен есть, а здесь он ест вдосталь. Углекопы приличную деньгу заколачивают.

Он гордился тем, что был хорошим углекопом.

– Ага, вот то-то и оно, папаня. Углекопы приличную деньгу заколачивают, но, точно рабы, к своему месту прикованы, потому что они углекопы. А я хочу выйти за такого человека, который бы заработал как следует, а потом махнул на все рукой и уехал.

Отец стал собираться на работу. Взял свое ведерко, где лежал завтрак углекопа – кусок хлеба с маслом и фляга с холодным чаем, – и надел шахтерскую шапку с прикрепленным спереди керосиновым фонариком.

– Что ж, только выбирай себе парня крепкого. Мы, Драмы, – народ двужильный.

– Да, знаю.

– Драмы – люди упрямые. Драмы не отступают.

– Знаю, знаю.

Ей достаточно было посмотреть на него – приземистый, смуглый, сильный, с еще черными волосами и могучей мускулатурой, крепкий, как кусок угля, по-своему красивый, хотя лицо словно вырублено топором, и – изуродованный шахтой. Ему нет и сорока, а он уже двадцать девять лет провел под землей, и спина его согнулась, плечи ссутулились, ноги скривились колесом, лицо покрылось татуировкой – все в синеватых прожилках, в порезах и шрамах, куда набилась угольная пыль. Углекоп, угольный крот, который так и умрет в шахте, как умирали раньше рабы-углекопы, прикованные цепью в забое.

– Крепкий народ.

– Я знаю. Вот почему я и могу поехать и добыть себе…

– Кого-то получше нас, да? Мы для тебя слишком плохи, да? Чем же мы не вышли?

Она быстро пересекла комнату и потянула его за собой к окну. Последние углекопы проходили по улице.

– Посмотри на них. – Она была зла на него.

– Чем же они не вышли?

– Не люди, а какие-то обрубки – черные, кряжистые, они только и годны на то, чтоб рубить уголь. Мне такой не нужен. Черномазые карлики, всю жизнь копошатся в земле, точно черви. Или кроты.

– Но это же твои, кровные.

– Углекопы – это написано у них на лице. И говорят они, как углекопы. Они же языка своей королевы не знают. Не хочу я такого.

– Они говорят на том языке, на каком говорят у них в краю! – прикрикнул на нее отец. – Это все же лучше, чем подражать всяким пришлым, как некоторые.

– У них в краю! – Она презрительно фыркнула. – Да их даже в Эдинбурге не понимают. Нет, я такого не хочу. У меня будет муж, которого поймут и в Лондоне.

– Ох, и здорово же! – сказал он и захлопнул окно. Теперь ему придется бегом бежать, чтобы не опоздать к спуску последней клети. Он начал собирать свой инструмент, но расстаться с ней на такой ноте ему не хотелось.

– Ну, чего мы так распалились? – сказал он. Он уже успокоился. За это она тоже любила его: он не умел подолгу гневаться или таить злобу, всегда старался сгладить размолвку. Вот и сейчас он наверняка обнял бы ее, если бы на ней было что-то надето поверх сорочки. – Ну, чего мы раскричались друг на друга после такого пира, который ты мне устроила? Ты, значит, уезжаешь, ага?

– Да.

– Ты что же, теперь и «ага» говорить не будешь?

– Не буду, если спохвачусь вовремя.

Ему надо было идти, потому что за опоздание наказывали: десять минут опоздания стоили целого часа работы, – но он хотел знать.

– Мэг! Мэгги!

– Да?

– Почему ты такая, Мэг, что на тебя нашло?

– Сама не знаю. Просто я хочу чего-то лучшего. Разве это плохо?

Опять она его обидела. Он гордился своей трудной жизнью, гордился тем, что стал уважаемым человеком в шахтерском поселке, а теперь его единственное дитя смотрело на него сверху вниз и презирало за ту жизнь, которую он вел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: