Мир сдвинулся в сторону, завалился набок, стал гаснуть.

Издалека, сквозь громадный пролом в потолке, рокотнул ранне-весенний, нестерпимо слабенький гром. Молнии, однако, не было.

Зато рядом с Антошей, огибая висящую на ниточках арматуру, обугленные тела и завалы, вспыхнул и поскакал, схожий с лазерным треугольничком, запаянный в красную прозрачную капсулу огонек.

В объемную эту капсулу, в огонек, были впаяны реки и леса, поляны и телемосты, мосты пешеходные и даже невысокие горы. Чуялся в огоньке кровоток живой природы, виден был крен небес.

Огонек звал за собой, наверх!

«Боже... ко мне... прииди...» – пытаясь то ли отогнать, то ли приблизить к себе огонек, – шевельнул оборванной губой Тоник.

Бога он не увидел, а огонек приблизился. Но тут же и отпрыгнул в сторону, и замерцал ехидно.

Живущий собственной жизнью, не делающий различий между днем и ночью, между взрывами и тишиной, между жизнью и смертью, всегда обретающийся в человеке, а после кончины его – где-то рядом, ловко отразивший себя в пространстве участок мозга, именуемый островком Рейля, теперь от Тоши отдалялся и отдалялся.

Может, спешил к своему небесному двойнику, может еще куда. И при этом, словно в отместку за все включения и выключения, за сомнения и самовольство, за все, что творил с ним Тоша, – дразнился и выкаблучивался над дымящимися развалинами, над разрубленной пополам, коснеющей и лишившейся чего-то страшно важного человеческой плотью.

РУССКОЕ КАПРИЧЧО

Леониду Бежину

У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо.

В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.

Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать.

Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.

Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.

Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные!

Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.

Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.

– Жизнь все одна и все та же... – долетало до меня урывками. – При всех властях... При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье... Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем... Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась... Но с другой-то стороны... Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно!

Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:

– Мастерская времени открывается!

В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности.

В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.

– Ма. Включи приемник, – канючил я.

Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.

– Ма... Включи, ма! Ну мы же русские люди...

Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.

– Не надо кичиться тем, что ты русский.

– Я и не кичусь, просто сказал: русские.

– «Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.

Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала.

– Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи!

– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла?

– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.

– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.

– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота».

Мама вдруг согласилась.

– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.

– Почему?

– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?

– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий».

– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.

– А про русских, значит, нельзя?

– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут...

– Уши? Уши?!

Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.

Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.

Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.

Я зашел сбоку.

– Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.

– Нету... Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я.

– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.

– Нет ухов, – поправился я.

– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже...

– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.

– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие.

– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня.

– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?“ – „Подъевреиваю поезд!“ – отвечает мужик». – Вот! Поняла?

– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!

– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!

Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому...

Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора.

И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: