– Так ведь здесь лучше нет, Володя! – Автандил сделал вид, что обижается.
– Как не быть, есть…
Голос Высоцкого, даже лишенный своей главной прелести – контрреволюционно-белогвардейского хрипа, – был узнаваем без труда, а вот сам он был каким-то другим – далеким и потухшим, как средиземноморский вулкан. Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней ко всему готовности чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое.
«Вульгата? Септуагинта»? – впрыгнули в мою голову и тут же из нее исчезли два полузнакомых слова.
Изумление, видно, накрепко прилепилось к моей узко-серой мордашке. Заметив это, Высоцкий снова широко улыбнулся и, кивнув на уже висящую за стулом скрипку, спросил:
– Играешь… или как?
– Учусь я… В Мусинском институте… – ответил я как-то неуверенно, словно извиняясь за свою студенческую незрелость.
– А я вот – не умею. Жалко. Снилась мне тут недавно одна. Тоже со скрипкой. Играет и играет. А что играет – черт ее разберет.
Высоцкий сделал движение плечом. Потом чуть приподнял правую руку.
Но и плечом не надо было шевелить! И руку подымать не стоило! Летел уже меж столиками официант. Да не наш, неказистенький, а справный, особенный, из молодых, но старший. Как бриллиантовую запонку на подушечке, нес он на крошечном подносце одну-единственную рюмку. Мягко притормозив, официант над столом склонился, выставил подносец на скатерть. Пахнуло чем-то старомосковским, неведомым, лучшим…
Москва купеческая, Москва хлебная и раздольная, Москва Рогожская и Симоновская, Москва, видно, только Высоцкого и ждавшая, лишь Аполлона Григорьева и помнившая, скатертью сыпанулась перед нами! И загромыхали от Таганки к Замоскворечью, вытянулись длинной линией на восток, к Рогожке и Калитникам, столы. Столы дружеские и столы поминальные, столы крещальные и столы свадебные. Покатились громовые обеды и тайные – на двоих – ужины. Даже померещилось: ничего-то Москве-матушке, кроме хриплой кабацкой песни под закусочку да под стоны чумовых баб, не надо! Ничего, кроме этого, ей впереди и ждать нельзя!
– Владимиру Семенычу. Специяльная! – Официант с достоинством поклонился.
Семеныч Высоцкий вяло махнул рукой, и… старая Москва никуда не исчезла! Наоборот, подступила ближе, тесней, подошла к горлу как теплая черная августовская вода.
Вечер стал набухать, вздуваться пеной. Вдруг проклюнулся Митя Цапин. Он что-то рассказывал, Семеныч Высоцкий и Авик смеялись. Потом говорил Авик. После его слов послышался голос Высоцкого: голос слегка забасовел, стал привычно подхрипывать.
Я раскрыл глаза.
Свету в ресторане убавили, публики стало больше.
– Да помню, помню я, Авик. Только начало забыл, а конец – помню…
Семеныч Высоцкий вдруг забарабанил пальцами по столу, потом едва заметно прошелся ладошками по груди, по плечам, даже по коленкам, поправил влитую, под горло, водолазку и, стараясь казаться равнодушным, тихо запел:
Он еще раз, тихо-ласково, в полкруга, прошелся ладонями по телу, глянул с жадностью на висящую за стулом скрипку, затем легко, как воздушный гимнаст, подхватился и, слабо гаркнув: «И-эх, раз, да еще раз…», – нас покинул.
Уже с полдороги Семеныч Высоцкий обернулся, сказал: «Пока, Авик!» и пропал в проеме потайной двери, в ненасытном театральном чреве.
Авик безмолвно торжествовал. Он взблескивал темными очками и сладко причмокивал. Митя со всей своей институтской лажей и жалкими подначками был раздавлен. На Мите не было лица. Вместо лица объявилось что-то белокожее и пупырчатое, наподобие пуза мертвой лягушки.
– И ты… ты его тоже знаешь? – шепотом спросил меня Митя.
Я не успел ответить, потому что Авик, хлопнув себя рукой по лбу, крикнул:
– Совсем забыл! Мне сегодня Савелий, швейцар мне здешний, шепнул: шнапс в буфете кончается. Пойдем, Борюня, возьмем. Дают две бутылки в одни руки. А ты, Митяй, посиди тут. Иначе спугнем буфетчицу, она при незнакомом ни одной не даст! Мы в твой футлярчик бутылочки и загрузим. Бутылочки-то плоские. Полезут ли?
– Полезут, – обалдело сказал я. Никогда раньше Автандил так по-свойски моим футлярно-скрипичным пространством не распоряжался. Да и чего было так спешить? Водочка на столе, закуска за щекой. – Две плоские точно войдут… – справедливости ради уточнил я.
Митя понимающе кивнул. Шнапс в скрипичном футляре – это было близко и понятно. Митя и сам – и все в институте это знали – в футляре от балалайки часто носил бутылки. И какие! И по скольку штук!
Я продолжал глядеть на Авика во все гляделки. Тогда он сдернул футляр со стула, щелкнул ремнем, продел под него мою руку и, зашипев, как уж: «За шшшнапсом бегом маршш!» – поволок меня на первый этаж, в буфет.
Внизу, ни в какой буфет не заходя, Авик вытолкал меня на улицу, а там сразу задвинул в темень и слизь какой-то подворотни.
– А заплатить? – слабо сопротивлялся я. – С Митяя стребуют, а у него денег – ни шиша!
– Не стребуют, меня там знают. А ты… Ты просто олух царя небесного! Так ничего и не волокешь? Это же стукач!
– Кто? Владимир Семенович? – удивился я.
– Да ты не олух, ты остолоп! Причем тут Володя Семеныч? Блондин твой стучит, блондин! Я же разведчик, я их за версту чую!
– Брось, Авик! Митяй – свой парень. Мы столько раз выпивали и говорили про всякое… – Тут я осекся, потому что вдруг вспомнил: Митя во время пьянок, и верно, любил повыспросить про всякую всячину, особенно про то, про что рассуждать тогда не рекомендовалось.
– То-то же, – по-своему оценил мое замешательство Авик. – Разведчики никогда ничего не путают. Наконец ты это, ёханды-блоханды, понял. А теперь я тебе расскажу, что твой Митяй будет делать дальше…
Всю жизнь ты старался говорить правду. Наверное потому, что боялся гнева Божия. Если б в мире были одни только люди – ты, скорей всего, врал бы напропалую. Тебе всегда казалось: вранье и беспочвенное фантазерство бродят в твоем нутре, как два обалдевших от счастья алкаша в обнимку по ночному винному складу. Иногда ты этих алкашей заталкивал в пустую кладовку, прилепившуюся сбоку от склада, и наглухо запирал. А если они оттуда вырывались, орал на них, как инвалид в очереди. И орал как раз правду. Резал ее им прямо в глаза! Это не всегда помогало, и алкаши (то бишь вранье с фантазерством) вырывались против воли наружу. И начиналось! Слово за слово, кием по столу – и уже ни слова правды в твоем внешнем мире не было, а была одна только брехня, ко всему липнущая, недорогая, как цыганка у входа в метро.
Я уже готов был резануть правдой-маткой по костистой лысине Автандила. Готов был сказать: никакой он не разведчик, и вообще, хватит валять дурака, надо просто выпить и поговорить о чем-нибудь, что лучше разведки и мелкозаячьих скоков в политику.
Но мне стало жалко Авика, и я промолчал.
Авик же, наоборот, заговорил. Но вползвука, шепотом:
– Слушай! Сейчас твой белокурый мечется по первому этажу ресторана. Нас ищет. Спросит он и про шнапс. Но исподтишка, по-хитрому. Буфетчица ему и ответит: шнапса – хоть жопой ешь! Тогда он смекнет: мы от него откололись. И пойдет, ёханды-блоханды, звонить куда следует. А там, узнав, что подходил Володя Семеныч, гаркнут: найти этих козлов немедленно! Найти, вкрасться в доверие! Говорить, расспрашивать, петь, плясать! А то, может, и по-другому скажут: «Ты потерял – тебе искать. А не найдешь…»
Из темени подворотни мы двинулись на Большую Коммунистическую, а оттуда к Факельному переулку.
Пить не хотелось. Хотелось новых, неизвестных еще песен Володи Семеныча и после них кусков – произносимых про себя и вслух, одним человеком и целыми хорами – прозы.