На танцах Ваське не везло. Девчонки с ним жеманились, старались говорить красиво. Он и не подозревал, что возбуждает в девах чувство прекрасного, ему казалось, что он должен был бы возбуждать другие рефлексы, но природе виднее. Еще в школе девчонки выбрали Ваську, грубого, ломового, себе как бы в подружки — осуществлять дипломатию полов. Когда случалась с какой-нибудь дурехой беда, какая приходит, если занятые трудом и профсоюзами мамаши забывают им вовремя раскрыть особенности девчачьего организма, подружки вытаращив глаза мчались отыскивать Ваську, чтобы он дал по шее дежурным, которые пытаются выволочь из-за парты бедняжечку Шуру Нюрину. А у нее: "Шу-шу-шу — понимаешь? А они же не понимают. Дураки окаянные". Приходилось Ваське идти в класс, проводить разъяснительную работу с дежурными. Глядя на пунцовую от стыда Шуру Нюрину, дежурные бормотали:
— Дура! Так бы и говорила — больная по-женски.
Смейся не смейся, горюй не горюй, но подсовывались Ваське на танцах девы, глядящие на парней с подозрительностью милиционера, только что заступившего на пост у пивной.
Блокада отчасти разгородила завалы и баррикады в коридорах коммунальных квартир, спалила в железных печурках кое-что: козетки, пуфы, комоды, канапе, рамы, обтянутые плешивым бархатом, запятнанные сыростью олеографии Христа в терновом головном уборе, каминные экраны, ширмы, продавленные кресла — грибы трутовики, тени иллюзий. В Васькиной же квартире коридор всегда был пуст и чист.
Анастасия Ивановна подкрашивала и подбеливала везде, без конца скребла полы, и Васька чтил этот ее недуг — недуг памяти, не позволяющий душе познать другие весны.
— Иди на цыпочках, — прошептал Васька, когда они вошли в квартиру. — У донны Насти слух, как у оленя.
— Она карга?
— Ты что — золотая тетка. Диана. И не хихикай.
Дверь в комнату скрипела, Васька приоткрыл ее настолько, чтобы только влезть. Включили свет.
Юна ахнула: со всех сторон на нее смотрели богатыри. Васька-то к ним привык, но на свежего человека это зрелище должно было производить ошеломляющее впечатление.
Юна пошла от одного ковра к другому, расстегивая на ходу шинель.
— Мне нравится — так шикарно позируют.
— Они с похмелья, — сказал Васька. — Я их к стене сейчас поверну носом.
— Не нужно. Станет скучно.
— А мы спать ляжем.
— Ты талантливый. — Юна прислонилась к Ваське спиной. — Если бы лет через десять ты смог посмотреть на свои ковры.
Через двенадцать лет, торгуя у Васьки картину "Белый клоун с голубым зонтиком", Игнатий Семенович принес ему в подарок его "Богатырей". Васька долго смотрел на них, и щипало у Васьки в носу. И голос маляра-живописца, заглушенный было обстоятельствами и нонконформизмом, вновь зазвучал в нем: "Ты, Васька, нас береги. Мы, Васька, миф твоего сердца и твоей печали. А этих "белых клоунов" брось, они малокровные, гниды".
Васька снял с Юны шинель, повесил на гвоздь поверх своей.
— Шинель тебе идет.
— Георгий хочет купить мне пальто или плащ. Я отказываюсь. В пальто с одной рукой плохо — нелепо. А в шинели — я солдат. Не знаю, что и делать буду, когда шинели выйдут из моды.
— Сшей что-нибудь роскошное из парчи. В парче незаметно. Будешь как царица. А царица хоть без головы — царица.
— Лучше я ребят нарожаю, — сказала Юна. Она села на оттоманку, расстегнулась: платье у нее было темно-зеленое, с прямыми плечами, с накладными кармашками на груди и узкой юбкой. Правый рукав был заправлен под широкий, тугой затянутый кожаный пояс.
"Не хватает только портупеи, — подумал Васька тоскливо, — наверное, она уже никогда не наденет что-нибудь с воланами и кружевами. Да и черт с ними, и гори они синим пламенем". Васька отошел к окну, прислонился лбом к прохладному стеклу и почувствовал вдруг, что зубы у него стиснуты так, что голова трясется. Видел Васька буковый лес и Майку, распятую на поваленном бурей стволе.
У Веры были задернуты шторы, но свет за шторами был. Чтобы отогнать образы того леса букового, Васька попытался представить Веру и Георгия, убирающих со стола: Георгий моет посуду, а Вера ставит ее в буфет. Они не торопятся, торопиться им некуда, у них вся жизнь впереди и никто им не помешает.
— У тебя найдется рубашка? — спросила Юна.
Васька повернулся — Юна сидела на оттоманке, ее одежда была аккуратно сложена на валике. Она сидела, поджав под себя ноги, стройная, тонкая, уже успевшая загореть. У нее были очень красивые руки. Васька так и подумал — руки. Ему показалось, что правую она закинула за спину и опирается ею о валик оттоманки. Она была похожа на светлое деревцо. На ум пришло покрытое тайной слово "друиды". Он не знал, могли ли быть друидами девушки, и засмеялся — девушки могли быть дриадами.
Юна улыбнулась ему. Потом тоже засмеялась и повторила:
— Дай мне, пожалуйста, рубашку.
Он подошел к шкафу. У него всегда была чистая рубашка благодаря Анастасии Ивановне. Рубашечка-апаш.
Они ушли утром. Ярко и чисто светило солнце. И всю ночь она вспоминала войну, только войну, и, когда Васька сказал ей: "Давай о чем-нибудь другом поговорим", — она прошептала:
— О чем? У нас с тобой только и есть что детство да война. И больше ничего не будет — ничего. Разве что дети. У меня обязательно будет трое. Нет, двое. Троих мне не вытянуть.
— А муж?
— Муж в нашем деле — величина непостоянная, — сказала она.
И от этих ее слов, сказанных без иронии и без сожаления, Васька почувствовал во рту горечь, словно разжевал хвою.
Жила она в "Астории", Георгий поселил ее там, использовав какой-то весьма несложный блат.
Вечером она уезжала.
Увидав издали купол Исаакия, Васька почувствовал жжение в горле, и чем ближе они подходили, тем сильнее становилось это жжение. Исаакий надвинулся на них Вавилонской башней — зиккуратом, которые, для того и строились, чтобы проложить по ним лестницу к небу. И все храмы мира, как бы причудлива ни была их архитектура, и все религии, все Молитвы — всего лишь лестницы в пустоту. На какое-то мгновение Ваське показалось, что он стоит на такой лестнице, на самом верху, где ветер, и ему нужно сделать маленький шаг, чтобы полететь, но тело его сковала судорога, поднимающаяся от ног к сердцу.
— Толкни меня в спину, толкни, — попросил Васька.
Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе.
— Что с тобой? — спросила Юна.
— Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного.
— Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь — так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала:
— Будешь в Москве, приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.
— Жених есть? — спросил Васька бодро. — Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.
— Я думал... — Васька смутился. — Может, нету...
— Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла.
Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.
Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.
— Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: "У тебя голова на плечах или ночная ваза?"
Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.
— Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: "Зачем ты живешь?" Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.